Крошка Доррит

Перевод, выполненный человеком · Перевод: Mikhail Engelhardt (†1915) · Источник: Wikisource · Общественное достояние

При всей своей поверхностности она, однако, заметила это с быстротой понимания, которая сделала бы честь более умной женщине. Но ее бестолковые и нелепые попытки переплетать давно минувшие детские отношения с настоящим разговором произвели на Кленнэма такое впечатление, что ему показалось, будто он бредит.

— Я сделаю только одно замечание, — продолжала Флора, незаметно придавая разговору характер любовной ссоры, к великому ужасу Кленнэма, — скажу только одно слово; когда ваша мама пришла и сделала сцену моему папе и когда меня позвали вниз в маленькую столовую, где они сидели на стульях, а между ними зонтик вашей мамы, и смотрели друг на друга, как два бешеных быка, что же мне было делать?

— Милая миссис Финчинг, — сказал Кленнэм, — всё это было так давно и кончилось так давно, что стоит ли серьезно…

— Я не могу, Артур, — возразила Флора, — когда всё китайское общество называет меня бессердечной, не воспользоваться случаем оправдаться, и вы должны очень хорошо знать, что были Павел и Виргиния, которая должна была вернуться и действительно вернулась без всяких разговоров, я не хочу сказать, что вы должны были мне написать, но если бы я только получила конверт с красной облаткой, я знаю, что я решилась бы идти в Пекин, Нанкин и… как называется третий город… босиком.

— Милая миссис Финчинг, никто не осуждает вас, и я никогда не осуждал вас. Мы оба были слишком молоды, слишком зависимы, слишком беспомощны, нам оставалось только покориться судьбе. Умоляю вас, вспомните, как давно это было, — ласково уговаривал Кленнэм.

— Я сделаю еще одно замечание, — продолжала Флора с необузданным многословием, — я скажу еще одно слово: у меня пять дней болела голова от плача, и я провела их безвыходно в маленькой гостиной, она и теперь цела в первом этаже и до сих пор осталась маленькой и может подтвердить мои слова, а когда это ужасное время прошло и потянулись годы за годами, и мистер Финчинг познакомился со мной у нашего общего друга, он был ужасно любезен и зашел к нам на следующий день и стал заходить по три раза в неделю и присылать разные вкусные вещи к ужину, это была не любовь, а просто обожание со стороны мистера Финчинга, и когда мистер Финчинг сделал предложение с ведома и одобрения папы, что же я могла поделать?

— Разумеется, ничего, — поспешно ответил Кленнэм, — кроме того, что вы сделали. Позвольте вашему старому другу уверить вас, что вы поступили совершенно правильно.

— Я хочу сделать одно последнее замечание, — продолжала Флора, отталкивая житейскую прозу мановением руки, — я хочу сказать одно последнее слово: было время, когда мистер Финчинг еще не делал заявлений, в смысле которых невозможно было ошибиться, но оно прошло и не вернется; милый мистер Кленнэм, вы уже не носите золотой цепи, вы свободны, я надеюсь — вы будете счастливы; вот папа — он невыносим; всегда сует свой нос всюду, где его не спрашивают!

С этими словами и торопливым жестом робкого предостережения, — жестом, к которому привыкли глаза Кленнэма в старые дни, — бедная Флора простилась с далеким, далеким восемнадцатилетним возрастом и, вернувшись к действительности, наконец, умолкла.

Или, скорее, она оставила половину своего я восемнадцатилетней девушкой, а другую — вдовой покойного мистера Финчинга, возбуждая в Кленнэме странное чувство жалости и смеха.

Вот пример. Как будто между ней и Кленнэмом существовали тайные отношения самого романтического свойства; как будто целая вереница почтовых карет поджидала их за углом с тем, чтобы везти в Шотландию; и как будто она не могла (и не хотела) отправиться с ним в ближайшую церковь, под сенью семейного зонтика, напутствуемая благословениями патриарха и сочувствием всего человечества. Флора облегчала свое сердце таинственными намеками, трепеща, как бы он не выдал их тайны Кленнэму всё более и более казалось, что он бредит, глядя, как вдова покойного мистера Финчинга навязывала себе и ему старые роли и разыгрывала старое представление — теперь, когда сцена запылилась и декорации выцвели, и молодые актеры умерли, и оркестр опустел, и лампы угасли. И вместе с тем в этом карикатурном воспроизведении того, что когда-то было в ней так мило и естественно, пробивалась струя нежного чувства, вызванного его появлением.

Патриарх пригласил его обедать, и Флора сделала знак, говоривший: «Останьтесь!». Кленнэму так хотелось сделать что-нибудь большее, чем остаться обедать; так хотелось ему найти прежнюю Флору (или Флору, которой никогда не было), так совестно было своего разочарования, что он считал обязанностью исполнить семейное желание, видя в этом хоть слабое искупление своей вины. Итак, он остался обедать.

Панкс обедал вместе с ними. Панкс выплыл из своего отдаленного дока без четверти шесть и тотчас пустился на выручку патриарха, который совсем было сел на мель, завязнув в бессодержательном рассказе о Разбитых сердцах. Панкс немедленно подцепил его на буксир и стащил с мели.

— Подворье Разбитых сердец, — сказал Панкс, фыркнув и высморкавшись, — хлопотливая собственность. Плата хорошая, но собирать ее беда! С этим одним местом больше хлопот, чем со всеми остальными, что у вас есть, вместе.

Как большой корабль на буксире кажется большинству зрителей настоящим источником движения, так и патриарх, казалось, высказывал всё, что Панкс говорил за него.

— В самом деле? — возразил Кленнэм, который под влиянием сияющей лысины испытывал именно это впечатление, так что даже обращался к кораблю, а не к буксиру. — Неужели тамошние жильцы так бедны?

— Кто их знает, — пропыхтел Панкс, доставая грязную руку из кармана цвета ржавчины с серым оттенком и пытаясь грызть ногти, которых не было, — бедны они или нет. Они говорят — бедны; но ведь это все говорят. Когда человек говорит, что он богат, можно почти наверняка сказать, что он не богат. К тому же, если они действительно бедны, то вы ведь не можете этому помочь. Вы сами сделаетесь бедным, если перестанете собирать вашу ренту.

— Пожалуй, что так, — заметил Артур.

— Вы не можете открыть свой дом для всех бедняков Лондона, — продолжал Панкс. — Вы не можете отвести им всем даровые квартиры. Вы не раскроете им ворота: пожалуйте, мол, будьте как дома!

Мистер Кэсби покачал головой с видом ясной и благодушной неопределенности,

— Если человек нанимает у вас комнату за полкроны в неделю, а когда пройдет неделя, не уплатит вам полкроны, вы спросите его: «Зачем же ты нанимал комнату? Если ты не можешь добыть денег, зачем ты нанимал комнату? Что ты сделал со своими деньгами? Куда ты девал их? Что это значит? Что ты вообразил себе?». Вот что вы скажете этому человеку, а не скажете, — тем хуже для вас! — Тут мистер Панкс произвел странный и шумный звук, как будто попробовал высморкаться, но без всякого результата, кроме акустического.

— У вас, кажется, обширные владения в этом роде в восточной и северо-восточной части города? — сказал Кленнэм, не зная, к кому обратиться.

— О да, порядочные, — отвечал Панкс. — Но вы не особенно заботитесь о восточной или северо-восточной части, все румбы компаса для вас безразличны. Вам нужно хорошо поместить капитал и аккуратно получать проценты; получать везде, где их можно получить. Вы не станете особенно заботиться о местоположении, нет, не станете!

В шатре патриарха оказалась четвертая и в высшей степени оригинальная особа, тоже явившаяся к обеду. Это была курьезная старушка, с лицом деревянной куклы, слишком дешевой, чтобы иметь выражение, в желтом парике, приютившемся у нее на маковке, как будто ребенок, которому принадлежала кукла, приколотил ее гвоздиком, так что он держался только в одной точке. Другая замечательная черта этой старушки заключалась в рытвинах на лице, в особенности на кончике носа, как будто ребенок, которому принадлежала кукла, расковырял ей физиономию каким-нибудь тупым орудием вроде ложки. Третья замечательная черта старушки заключалась в том, что у ней не было собственного имени; ее звали теткой мистера Финчинга.

Она явилась перед посетителем при следующих обстоятельствах: когда первое блюдо было подано на стол, Флора спросила, известно ли мистеру Кленнэму, что мистер Финчинг оставил ей наследство? В ответ на это Кленнэм выразил надежду, что мистер Финчинг завещал своей обожаемой супруге большую часть своего состояния, если не всё. Флора сказала: о да, она не это имела в виду, мистер Финчинг составил превосходное завещание, но он оставил ей в качестве особой статьи наследства свою тетку. Затем она вышла из комнаты и, вернувшись с наследством, довольно торжественно отрекомендовала: «Тетка мистера Финчинга!».

Главные черты характера, замеченные посетителем в тетке мистера Финчинга, были крайняя суровость и мрачная молчаливость, прерываемая иногда замечаниями, которые произносились мрачным гробовым тоном и, не имея ни малейшей связи с тем, что говорилось за столом, наводили смущение и страх на окружающих. Быть может, эти замечания были связаны с какой-нибудь внутренней работой мысли, быть может, они были даже очень остроумны; но ключа к ним не было.

Обед был хорош и хорошо сервирован (в патриархальном хозяйстве придавалось большое значение пищеварению) и начался супом, жареной камбалой, соусом из креветок и блюдом картофеля. Разговор зашел о собирании квартирной платы. Тетка мистера Финчинга, посмотрев на компанию минут десять недоброжелательным взглядом, изрекла следующее зловещее замечание

— Когда мы жили в Хэнли, медник украл гусака у Барнса!

Мистер Панкс храбро кивнул головой и заметил одобрительным тоном: «Как же, как же, сударыня!». Но Кленнэм был положительно испуган этим загадочным сообщением. Еще одно обстоятельство усиливало страх, внушаемый этой старушкой. Хотя она всегда пристально смотрела на соседа, но не показывала и виду, что узнаёт или замечает кого-нибудь. Положим, какой-нибудь любезный и внимательный гость захотел бы узнать ее намерения относительно картофеля. Его выразительный жест пропадал даром, и что ему оставалось делать? Не мог же он сказать «Тетка мистера Финчинга, хотите картофеля?». Всякий бросал ложку, и Кленнэм сделал то же, сконфуженный и испуганный.

Подавали баранину, котлеты, яблочный пирог, — блюда, не имевшие хотя бы самой отдаленной связи с гусаком, — и обед шел своим порядком. Но для Кленнэма он уже не был пиршеством в волшебном замке, как в былые времена. Когда-то он сиживал за этим самым столом, не видя никого и ничего, кроме Флоры; теперь, глядя на Флору, он видел, против своей воли, что она очень любила портер, что избыток чувства не мешал ей поглощать в избытке херес, что ее полнота развилась на солидном фундаменте. Последний из патриархов всегда был отличным едоком и уписывал чудовищные количества твердой пищи с благосклонным видом доброго человека, который кормит своего ближнего. Мистер Панкс, который всегда торопился и время от времени заглядывал в грязную записную книжку, лежавшую подле него на столе (быть может, в ней был список имен неплательщиков и он хотел просмотреть его за дессертом), расправлялся с едой как со спешной работой, шумел, пыхтел, иногда сопел и фыркал, точно собирался отчаливать.

В течение всего обеда Флора переплетала свое теперешнее пристрастие к еде и напиткам со своим прежним пристрастием к романтической любви, так что Кленнэм не решался поднять глаза от тарелки, тем более, что всякий раз встречал ее значительный и таинственный взгляд, как будто и впрямь между ними был какой то заговор. Тетка мистера Финчинга сидела молча и мерила его вызывающим взглядом, с выражением глубочайшего презрения, до самого конца обеда; тут, когда уже убрали приборы, она совершенно неожиданно вмешалась в разговор.

Флора только что сказала:

— Мистер Кленнэм, налейте, пожалуйста, портвейна тетке мистера Финчинга.

— Памятник у Лондонского моста, — тотчас же объявила эта леди, — поставлен после большого пожара в Лондоне, но это вовсе не тот пожар, когда сгорели лавки вашего дяди Джоржа.

Мистер Панкс с прежним мужеством заметил: «В самом деле, сударыня. Как же, как же!». Но тетка мистера Финчинга, повидимому, усмотрела тут какое-то противоречие или оскорбление, так как вместо того, чтобы погрузиться в безмолвие, с бешенством присовокупила: «Ненавижу дурака!».

Она придала этому заявлению — и без того достаточно сильному — такой несомненно оскорбительный и личный характер, бросив его прямо в лицо гостю, что пришлось удалить тетку мистера Финчинга из столовой. Это и сделала Флора очень спокойно, причем тетка мистера Финчинга не оказала ни малейшего сопротивления, заметив только мимоходом, с неутолимой ненавистью: «Коли так, зачем же он приходит сюда?».

Вернувшись, Флора сообщила, что ее наследство — очень умная женщина, но со странностями и «неожиданными антипатиями», — особенности характера, которыми Флора, повидимому, гордилась. Так как при этом обнаружилось ее добродушие, то Кленнэм ничуть не сердился на тетку мистера Финчинга теперь, когда избавился от ее зловещего присутствия и мог выпить стаканчик вина на свободе. Заметив, что Панкс намерен сняться с якоря, а патриарх непрочь соснуть, он сказал, что ему нужно навестить мать, и спросил Панкса, в какую сторону тот направляется.

— К Сити, — отвечал Панкс.

— Не пойти ли нам вместе? — сказал Артур.

— С удовольствием, — сказал Панкс.

Тем временем Флора успела пролепетать ему на ухо, что было время когда-то, что прошлое поглощено пучиной времени, что золотая цепь уже не связывает ее, что она чтит память покойного мистера Финчинга, что она будет завтра дома в половине второго, что решения судьбы неизменны, что она вовсе не ожидает встретить его на северо-восточной стороне садов Грей-инн в четыре часа пополудни. На прощанье он попытался пожать руку настоящей, теперешней Флоре, но Флора не хотела и не могла, и была совершенно неспособна разделить их прошлое и настоящее. Он ушел от нее в довольно плачевном состоянии и с таким расстройством в мыслях, что, не случись у него буксира, он наверно проплутал бы добрую четверть часа без толку.

Опомнившись наконец на свежем воздухе, он увидел, что буксир спешит во все лопатки, обкусывая последние остатки ногтей и фыркая в промежутках.

— Холодный вечер, — заметил Артур.

— Да, свежо, — согласился Панкс. — Вы, как приезжий, вероятно, чувствительнее к климату, чем я. Мне, признаться, некогда замечать его.

— Неужели вы всегда так заняты?

— Да, всегда найдется какое-нибудь дельце. Но я люблю дела, — сказал Панкс, ускоряя шаги. — Для чего же и создан человек?

— Только для этого?

— Для чего же еще? — спросил Панкс вместо ответа.

Этот вопрос выражал в самой краткой форме то, что мучило Кленнэма. Он ничего не ответил.

— Я всегда предлагаю этот вопрос жильцам, — продолжал Панкс. — Некоторые из них делают жалобные лица и говорят мне: «Мы бедны, сударь, но мы вечно бьемся, хлопочем, трудимся, не знаем минутки покоя». Я говорю им: «Для чего же вы и созданы?». Этот вопрос затыкает им глотки. Они не знают, что ответить. Для чего вы созданы? Этим всё сказано.

— О боже мой, боже мой, — вздохнул Артур.

— Вот хоть я, например, — продолжал Панкс, — для чего я создан, как вы думаете? Только для дела. Поднимите меня как можно раньше с постели, дайте мне как можно меньше времени на еду и гоните меня на работу. Гоните меня на работу, я буду гнать вас на работу, вы будете гнать кого-нибудь на работу… И таким путем все мы исполним человеческий долг в промышленной стране

Некоторое время они шли молча. Наконец Кленнэм спросил:

— Разве у вас нет пристрастия к чему-нибудь, Панкс?

— Какого пристрастия? — сухо возразил Панкс.

— Ну, какой-нибудь наклонности…

— У меня есть наклонность зашибать деньгу, сэр, — отвечал Панкс, — если вы мне укажете, как это сделать. — Тут он снова произвел носом звук, точно высморкался, и Кленнэм в первый раз заметил, что это была его манера смеяться. Он был странный человек во всех отношениях; может быть, он говорил не вполне серьезно, но резкая, точная, грубая манера, с которой он выпаливал эти сентенции, повидимому, не вязалась с шуткой.

— Вы, должно быть, не особенный охотник до чтения? — спросил Кленнэм.

— Ничего не читаю, кроме писем и счетов. Ничего не собираю, кроме объявлений о вызове родственников. Если это пристрастие, так вот вам — у меня оно есть. Вы не из корнуолльских Кленнэмов, мистер Кленнэм?

— Насколько мне известно, нет.

— Я знаю, что нет. Я спрашивал миссис Кленнэм. У нее не такой характер, чтоб пропустить что-нибудь мимо рук.

— А если б я был из корнуолльских Кленнэмов?

— Вы бы услышали приятную весть.

— В самом деле? Я слышал мало приятных вестей в последнее время.

— Есть в Корнуолле имение, оставшееся без владельцев, сэр, и нет корнуолльского Кленнэма, который предъявил бы на него права, — сказал Панкс, вытащив из жилетного кармана записную книжку и уложив ее обратно. — Мне налево. Покойной ночи!

— Покойной ночи, — отвечал Кленнэм. Но пароходик, внезапно облегченный и не имея на буксире нового судна, уже пыхтел вдали.

Они вместе прошли Смисфильд и расстались на углу Барбикэна. Он вовсе не собирался провести вечер в угрюмой комнате матери и вряд ли бы чувствовал себя более угнетенным и одиноким, если б находился в дикой пустыне. Он повернул на Олдерсгейт-стрит и медленно шел к собору св. Павла, чтобы выйти на какую-нибудь людную и шумную улицу, когда толпа народа набежала на него, и он посторонился, чтобы пропустить ее. Он заметил человеческую фигуру на носилках, устроенных наскоро из ставни или чего-то в этом роде, и по обрывкам разговора, по грязному узлу в руках одного из толпы, по грязной шляпе в руках другого догадался, что случилось какое-то несчастье. Носилки остановились подле фонаря; понадобилось что-то поправить, толпа тоже остановилась.

— Что это? С кем-нибудь случилось несчастье и его несут в госпиталь? — спросил Кленнэм какого-то старика, который стоял, покачивая головой.

— Да, — отвечал тот, — всё эти дилижансы! Стоило бы их притянуть к суду и хорошенько разделаться с ними! Они отмахивают по двенадцати и по четырнадцати миль в час, эти дилижансы. Как они не убивают людей еще чаще, — дилижансы-то эти!

— Надеюсь, что этот человек не убит.

— Не знаю, — отвечал старик, — может быть, и не убит, но не потому, чтобы дилижансы не хотели этого. — Старик говорил, скрестив руки на груди и обращаясь со своей гневной речью против дилижансов ко всем, кто захочет слушать. Несколько голосов подтвердило это

— Эти дилижансы, сэр, просто общественное зло, — сказал Кленнэму один голос.

— Я видел, как один из них чуть не задавил мальчишку вчера вечером, — сказал другой.

— Я видел, как один переехал кошку, а ведь это могла бы быть ваша родная мать, — сказал третий.

Смысл этих замечаний ясно показал, что если бы авторы их пользовались весом в обществе, то употребили бы его против дилижансов.

— Да, англичанин рискует каждый вечер лишиться жизни по милости дилижансов, — снова начал старик, — а ведь он знает, что они всегда готовы раздавить его в лепешку. Чего же ожидать бедняге-иностранцу, который ничего о них не знает?

— Это иностранец? — сказал Кленнэм, наклоняясь ближе к носилкам. Среди сыпавшихся со всех сторон ответов вроде: «Португалец, сэр», «Голландец, сэр», «Пруссак, сэр», — он различил слабый голос, просивший воды то по-итальянски, то по-французски. В ответ на это послышался общий говор: «Ах, бедняга, он говорит, что ему уже не встать, и немудрено!». Кленнэм попросил пропустить его к бедняге, сказав, что понимает его речь. Его немедленно пропустили к носилкам.

— Во-первых, он просит воды, — сказал он, оглядываясь. (Дюжина молодцов сейчас же кинулась за ней.) — Вы сильно ушиблены, друг мой? — спросил он по-итальянски.

— Да, сэр, да, да, да. Моя нога, сэр, моя нога. Но мне приятно слышать родной язык, хотя мне очень скверно.

— Вы путешественник? Постойте! Вот вода! Я вас напою.

Носилки были положены на груду камней. Приподнявшись на локте, раненый мог поднести стакан к губам другою рукой. Это был маленький, мускулистый, смуглый человек с черными волосами и белыми зубами. Живое лицо. В ушах серьги.

— Хорошо… Вы путешественник?

— Конечно, сэр.

— Совершенно чужой в этом городе?

— Конечно, конечно, совершенно. Я приехал в этот несчастный день.

— Откуда?

— Марсель.

— Вот оно что! Я тоже. Я почти такой же чужестранец здесь, как вы, хотя родился в этом городе. Я тоже недавно приехал из Марселя. Не унывайте. — Чужестранец жалобно взглянул на него, когда Кленнэм приподнялся и осторожно поправил пальто, прикрывавшее раненого. — Я не оставлю вас, пока вы не устроитесь. Смелее. Через полчаса вам будет гораздо лучше.

— A! Altro, altro! — воскликнул бедняга слегка недоверчивым тоном и, когда его подняли, свесил руку с носилок и помахал указательным пальцем.

Артур Кленнэм пошел рядом с носилками, ободряя незнакомца, которого снесли в соседний госпиталь св. Варфоломея. В госпиталь впустили только Кленнэма да носильщиков, раненого осторожно положили на стол, и хирург явился, откуда ни возьмись, так же быстро, как само несчастье.

— Он, кажется, не знает ни слова по-английски, — сказал Кленнэм. — Сильно он изувечен?

— А вот посмотрим сначала, — ответил хирург, продолжая осмотр с профессиональным увлечением, — а потом скажем.

Ощупав ногу пальцем, потом двумя пальцами, рукой, потом обеими руками, сверху и снизу, вверху и внизу, по всем направлениям, и указав на какие-то интересные подробности другому джентльмену, своему товарищу, хирург потрепал пациента по плечу и сказал:

— Пустяки. Будет здоров! Случай трудный, но мы не отнимем ему ноги.

Кленнэм объяснил это пациенту, который очень обрадовался и в порыве благодарности несколько раз поцеловал руки переводчику и хирургу.

— Всё-таки серьезное повреждение? — спросил Кленнэм у хирурга.

— Да-а, — отвечал хирург довольным тоном художника, который заранее любуется своей работой. — Да, довольно серьезное. Сложный перелом выше колена и вывих ниже. Превосходные увечья. — Он снова хлопнул пациента по плечу, как будто хотел выразить свое одобрение этому славному парню, переломившему ногу таким интересным для науки способом.

— Он говорит по-французски? — спросил хирург.

— О да, он говорит по-французски.

— Ну, так его здесь поймут. Вам придется потерпеть, друг мой, и постараться перенести маленькую боль молодцом, — прибавил он на французском языке, — но не беспокойтесь, мы живо поставим вас на ноги. Теперь посмотрим, нет ли еще какого-нибудь поврежденьица и целы ли наши ребра?

Еще поврежденьица не оказалось, и наши ребра были целы.

Кленнэм оставался, пока все необходимые меры не были приняты, — бедняк, заброшенный в чужую незнакомую сторону, трогательно умолял его не уходить, — и сидел у постели больного, пока тот не забылся сном. Тогда он написал несколько слов на своей карточке, обещая зайти завтра, и попросил передать ее больному, когда тот проснется.

Всё это заняло столько времени, что, когда он уходил из госпиталя, было уже одиннадцать часов вечера. Артур снимал квартиру в Ковентгардене, и теперь он отправился в этот квартал ближайшим путем, через Сноу-Хилл и Хольборн.

Оставшись наедине после всех тревог этого вечера, он, естественно, погрузился в задумчивость. Естественно также, что не прошло и десяти минут, как ему вспомнилась Флора. Она напомнила ему всю его жизнь, так печально сложившуюся и столь бедную счастьем.

Добравшись до своей квартиры, он сел перед угасающим камином и мысленно перенесся к окну своей старой комнаты, где стоял он когда-то, глядя на лес закоптевших труб. Перед ним развертывалась унылая перспектива его существования до нынешнего вечера. Как долго, как пусто, как безотрадно! Ни детства, ни юности; одно-единственное воспоминание — и то оказалось бредом.

Это было жестоким ударом для него, хотя для другого могло показаться пустяками. Всё, что рисовалось в его памяти мрачным и суровым, оказалось таким же в действительности и ничуть не смягчило своей неукротимой свирепости при ближайшем испытании, а единственное светлое воспоминание не выдержало того же испытания и рассеялось, как туман. Он предвидел это в прошлую ночь, когда грезил с открытыми глазами; но тогда он не чувствовал этого, теперь же чувствовал.

Он был мечтатель, потому что в нем глубоко укоренилась вера в доброе и светлое, — в то, чего недоставало в его жизни. Воспитанный в атмосфере низменных расчетов и скаредности, он остался, благодаря этой вере, отзывчивым и честным человеком. Воспитанный в холодной и суровой обстановке, он сохранил, благодаря этой вере, горячее и сострадательное сердце. Воспитанный в правилах религии, он научился не осуждать, в унижении быть благодарным, верить и жалеть.

Эта же вера спасла его от плаксивого нытья и злобного эгоизма, который, не встречая счастья и добра на своем пути, не признает их вообще, видит в них только мираж и старается свести их к самым низменным побуждениям. Личное разочарование не привело его к таким болезненным взглядам. Оставаясь в темноте, он мог подняться к свету, видеть, что он светит другим, и благословлять его.

Итак, он сидел перед умирающим огнем, с горечью вспоминая о жизненном пути, который привел его к этой ночи, но не разливая яда на пути других людей. Оглядываясь назад, он не видел никого, кто помог бы ему идти по этому пути, и это было горько. Он глядел на рдевшие уголья, которые мало-помалу угасали, подергивались пеплом, распадались в пыль, и думал: «Скоро и со мной будет то же, и я превращусь в пыль».

Всматриваясь в свою жизнь, он точно приближался к зеленому дереву, увешанному плодами, на котором ветки увядали и обламывались одна за другой, по мере того как он подходил к нему.

«Тяжелое детство, суровая, строгая семья, отъезд, долгое изгнание, возвращение, встреча с матерью, — всё, вплоть до сегодняшнего свидания с бедной Флорой, — вот моя жизнь; что же она дала мне? Что остается для меня?» — сказал Кленнэм.

Дверь тихонько отворилась, и как будто в ответ на его вопрос раздались два слова, заставившие его вздрогнуть:

— Крошка Доррит.

ГЛАВА XIV

Артур Кленнэм поспешно вскочил и увидел ее в дверях. Автор этого рассказа должен иногда смотреть глазами Крошки Доррит, что и сделает в этой главе.

Крошка Доррит заглянула в полутемную комнату, которая показалась ей большой и хорошо меблированной. Изящные представления о Ковентгардене — как о месте бесчисленных кофеен, где кавалеры в расшитых золотом плащах и со шпагами на боку ссорились и дрались на дуэлях; роскошные представления о Ковентгардене — как о месте, где продаются зимою цветы по гинее за штуку, ананасы — по гинее за фунт, горох — по гинее за мерку; живописные представления о Ковентгардене — как о месте, где в роскошном театре разыгрываются великолепные представления для нарядных леди и джентльменов, — представления, о которых и подумать не смела бедная Фанни и ее дядя; безотрадные представления о Ковентгардене — как о месте притонов, где несчастные оборванные дети, подобные тем, мимо которых она сейчас проходила, прячутся украдкой, точно мышата (подумайте о мышатах и мышах вы, Полипы, потому что они подтачивают уже фундамент здания и обрушат кровлю на ваши головы), питаясь объедками и прижимаясь друг к другу, чтобы согреться; смутные представления о Ковентгардене — как о месте прошлых и нынешних тайн, романтики, роскоши, нищеты, красоты, безобразия, цветущих садов и отвратительных сточных канав, — сделали то, что Крошке Доррит, когда она робко заглянула в дверь, комната показалась более мрачной, чем была на самом деле.

На кресле перед угасающим камином сидел джентльмен, которого она искала, вставший при ее появлении. Это был загорелый, серьезный человек, с ласковой улыбкой, со свободными, открытыми манерами, при всем том напоминавший мать своею серьезностью, с той разницей, что его серьезность дышала добротой, а не злобой, как у его матери. Он смотрел на нее тем пристальным и пытливым взглядом, перед которым она всегда опускала глаза, как опустила и теперь.

— Бедное дитя! Вы здесь в полночь?

— Я, — сказала Крошка Доррит, — я хотела предупредить вас, сэр. Я знала, что вы будете очень удивлены.

— Вы одна?

— Нет, сэр, я взяла с собой Мэгги.

Услыхав свое имя и решив, что о ней доложено, Мэгги появилась в дверях и ухмыльнулась во весь рот, но сейчас же снова приняла торжественный вид.

— А у меня совсем погас огонь, — сказал Кленнэм, — вы же… — Он хотел сказать: «так легко одеты», но остановился, подумав, что это может показаться намеком на ее бедность, и сказал: — А погода такая холодная.

Подвинув кресло поближе к каминной решетке, он усадил ее, принес дров и угля и затопил камин.

— Ваши ноги совсем закоченели, дитя! — сказал он, случайно дотронувшись до них в то время, как стоял на коленях и раздувал огонь, — придвиньте их поближе к огню.

Крошка Доррит торопливо поблагодарила его:

— Теперь тепло, очень тепло.

У него защемило сердце, когда она прятала свои худые, изношенные башмаки.

Крошка Доррит не стыдилась своих изношенных башмаков. Он знал се положение, и ей нечего было стыдиться. Крошке Доррит пришло в голову, что он может осудить ее отца, если увидит их; может подумать: «Как мог он обедать сегодня — и отпустить это маленькое создание почти босым на холодную улицу?». Она не считала подобные мысли справедливыми, но знала по опыту, что они приходят иногда в голову людям. В ее глазах они усугубляли несчастье отца.

— Прежде всего, — начала Крошка Доррит, сидя перед огнем и снова поднимая глаза на его лицо, взгляд которого, полный участия, сострадания и покровительства, скрывал в себе какую-то тайну, решительно недоступную для нее, — могу я сказать вам несколько слов, сэр?

— Да, дитя мое!

Легкая тень промелькнула по ее лицу; она несколько огорчилась, что он так часто называет ее этим именем. К ее удивлению, он не только заметил это, но и обратил внимание на ее грусть, так как сказал совершенно откровенно:

— Я не мог придумать другого ласкового слова. Так как вы только что назвали себя тем именем, которым вас называют у моей матери, и так как оно всегда приходит мне в голову, когда я думаю о вас, то позвольте мне называть вас Крошкой Доррит.

— Благодарю вас, сэр, это имя нравится мне больше всякого другого.

— Крошка Доррит.

— Маленькая мама, — повторила Мэгги (которая совсем было заснула).

— Это одно и то же, Мэгги, — возразила Доррит, — совершенно одно и то же.

— Одно и то же, мама?

— Одно и то же.

Мэгги засмеялась и тотчас затем захрапела. Для глаз и ушей Крошки Доррит эта неуклюжая фигура и неизящные звуки казались очень милыми. Лицо ее светилось гордостью, когда она снова встретилась глазами с серьезным загорелым человеком. Она спросила себя, что он думал, когда глядел на нее и на Мэгги. Ей пришло в голову, каким бы он был добрым отцом с таким взглядом, как бы он ласкал и лелеял свою дочь.

— Я хотела сказать вам, сэр, — сказала Крошка Доррит, — что мой брат выпущен на свободу.

Артур был очень рад слышать это и выразил надежду, что освобождение послужит ему на пользу.

— И я хотела сказать вам, сэр, — продолжала Крошка Доррит дрожащим голосом и дрожа всем телом, — что я не знаю, чье великодушие освободило его, и никогда не буду спрашивать, и никогда не узнаю, и никогда не поблагодарю от всего моего сердца этого джентльмена.

— Вероятно, ему не нужно благодарности, — сказал Кленнэм. — Весьма возможно, что он сам благодарен судьбе (и вполне основательно) за то, что она дала ему возможность оказать маленькую услугу той, которая заслуживает гораздо большего.

— И я хотела еще сказать вам, сэр, — продолжала Крошка Доррит, дрожа всё сильнее и сильнее, — что если б я знала его и если б могла говорить, я сказала бы ему, что он никогда, никогда не узнает, как глубоко я чувствую его доброту и как глубоко почувствовал бы ее мой отец. И еще я хотела сказать, сэр, если бы знала его, — а я очень хотела бы знать его, но не знаю его и не должна знать, — что я никогда не лягу спать, не помолившись за чего. И если бы я знала его и могла это сделать, я стала бы перед ним на колени и целовала бы его руку, и умоляла бы его не отнимать ее, чтобы я могла оросить ее моими благодарными слезами, потому что ничем другим я не могу отблагодарить его.

Крошка Доррит прижала его руку к своим губам и опустилась бы перед ним на колени, но он ласково поднял ее и усадил на кресло. Ее глаза, звук ее голоса благодарили его больше, чем она думала. Он едва мог произнести далеко не тем спокойным тоном, каким говорил обыкновенно;

— Полно, Крошка Доррит, полно, полно, полно! Предположим, что вы узнали, кто этот человек, что вы могли всё это сделать и что всё это сделано. А теперь скажите мне, совершенно другому лицу, просто вашему другу, который просит вас положиться на него, почему вы не дома и что привело вас сюда в такой поздний час, мое милое («дитя», хотел он сказать)… моя милая, нежная Крошка Доррит?

— Мэгги и я, — сказала она, — были сегодня в театре, где работает Фанни.

— Что за райское место, — неожиданно воскликнула Мэгги, обладавшая, повидимому, способностью спать и бодрствовать в одно и то же время. — Там почти так же хорошо, как в госпитале. Только там нет цыплят.

Тут она встряхнулась и снова заснула.

— Мы пошли туда, — сказала Крошка Доррит, — потому что мне хочется иногда видеть своими глазами, что делает моя сестра, — так, чтобы ни она, ни дядя не знали этого. Но мне редко случается бывать там, потому что, когда у меня нет работы в городе, я остаюсь с отцом, а когда есть работа, я спешу вернуться к отцу. Сегодня я сказала, что буду в гостях.

Высказав эти признания нерешительным тоном, она взглянула на него и так ясно разгадала выражение его лица, что прибавила:

— О нет, мне еще никогда не случалось бывать в гостях.

Она помолчала немного под его внимательным взглядом и сказала:

— Я думаю, что это ничего. Я не могла бы быть им полезной, если б не была скрытной.

Она боялась, что он осуждает ее в душе за то, что она беспокоится о них, думает о них и следит за ними без их ведома и благодарности, быть может даже выслушивая с их стороны упреки. Но в действительности он думал только об этой хрупкой фигурке с такой сильной волей, об изношенных башмаках, бедном платьице и этом вымышленном увеселении и развлечении. Он спросил, куда же она собралась в гости. «В тот дом, где работала», — отвечала Крошка Доррит, краснея. Она сказала всего несколько слов, чтобы успокоить отца. Отец и не думал, что это какой-нибудь большой вечер. Она взглянула на свое платье.

— Это первый раз, — продолжала она, — что я не ночую дома. А этот Лондон — такой огромный, такой угрюмый, такой пустынный.

В глазах Крошки Доррит его размеры под черным небом были чудовищны; дрожь пробежала по ее телу, когда она говорила эти слова.

— Но я не потому решилась беспокоить вас, сэр, — сказала она, снова овладев собою. — Моя сестра подружилась с какой-то леди, и я несколько беспокоилась на этот счет, — ради этого я и ушла сегодня из дому. А проходя мимо вашего дома, увидела свет в окне.

Не в первый раз. Нет, не в первый раз. В глазах Крошки Доррит это окно светилось отдаленной звездочкой и в прежние вечера. Не раз, возвращаясь домой усталая, она делала крюк, чтобы взглянуть на это окно и подумать о серьезном загорелом человеке из чужой, далекой страны, который говорил с ней как друг и покровитель.

— Я подумала, что мне нужно сказать вам три вещи, если вы одни дома. Во-первых, то, что я пыталась сказать, — никогда… никогда…

— Полно, полно! Это уже сказано и кончено. Перейдем ко второму, — перебил Кленнэм, улыбаясь ее волнению, поправляя дрова в камине, чтобы лучше осветить ее лицо, и подвигая к ней вино, печенье и фрукты, стоявшие на столе.

— Кажется, это будет второе, сэр, кажется, миссис Кленнэм узнала мою тайну, — узнала, откуда я прихожу и куда возвращаюсь. Словом, где я живу.

— В самом деле! — быстро возразил Кленнэм. И, немного подумав, спросил, почему ей это кажется.

— Кажется, — сказала Крошка Доррит, — мистер Флинтуинч выследил меня.

Кленнэм повернулся к огню, нахмурив брови, подумал немного и спросил, почему же ей это кажется.

— Я встретилась с ним два раза. Оба раза около дома. Оба раза вечером, когда я возвращалась домой. Оба раза я подумала (хотя, конечно, могла ошибиться), что это вряд ли было случайно: такой у него был вид.

— Говорил он что-нибудь?

— Нет, он только кивнул и согнул голову набок.

— Чёрт бы побрал его голову, — проворчал Кленнэм, всё еще глядя на огонь, — она у него всегда набок.

Он стал уговаривать ее выпить вина и съесть что-нибудь, — это было очень трудно, она была такая робкая и застенчивая, — а затем прибавил:

— Моя мать стала иначе относиться к вам?

— О нет. Она такая же, как всегда. Я думала, не рассказать ли ей мою историю. Думала, что вы, может быть, желаете, чтобы я рассказала. Думала, — продолжала она, бросив на него умоляющий взгляд и опуская глаза, — что вы, может быть, посоветуете, как мне поступить.

— Крошка Доррит, — сказал Кленнэм, — не предпринимайте ничего. Я поговорю с моим старым другом, миссис Эффри. Не предпринимайте ничего, Крошка Доррит, а теперь скушайте что-нибудь, подкрепите свои силы. Вот что я вам посоветую.

— Благодарю вас, мне не хочется есть… и, — прибавила она, когда он тихонько подвинул к ней стакан, — и не хочется пить. Может быть, Мэгги съест что-нибудь.

— Мы уложим ей в карманы всё, что тут имеется, — сказал Кленнэм, — но сначала скажите, что же третье? Вы говорили, что вам нужно сказать три вещи.

— Да. А вы не обидитесь, сэр?

— Нет. Обещаю вам это без всяких оговорок.

— Это покажется странным. Я не знаю, как и сказать. Не считайте меня капризной или неблагодарной, — сказала Крошка Доррит, к которой вернулось прежнее волнение.

— Нет, нет, нет. Я уверен, что это будет вполне естественно и справедливо. Я не истолкую ваших слов неверно, не думайте.

— Благодарю вас. Вы хотите навестить моего отца?

— Да.

— Вы были так добры и внимательны, что предупредили его запиской, обещая зайти завтра.

— О, это пустяки! Да.

— Догадываетесь ли вы, — спросила Крошка Доррит, складывая свои маленькие ручки и глядя ему в глаза глубоким, серьезным взглядом, — что я хочу попросить вас не делать?

— Кажется, догадываюсь. Но я могу ошибаться.

— Нет, вы не ошибаетесь, — сказала Крошка Доррит, покачав головой. — Если уж мы пали так низко, что приходится говорить об этом, то позвольте мне просить вас не делать этого.

— Хорошо, хорошо.

— Не поощряйте его просьб, не понимайте его, когда он будет просить, не давайте ему денег. Спасите его, избавьте его от этого, и вы будете лучше думать о нем!

Заметив слезы, блиставшие в ее тревожных глазах, Кленнэм отвечал, что ее желание будет священно для него.

— Вы не знаете его, — продолжала она, — вы не знаете, какой он в действительности. Вы не можете знать этого, потому что увидели его сразу таким, каков он теперь, тогда как я видела его с самого начала! Вы были так добры к нам, так деликатны и поистине добры, что ваше мнение о нем мне дороже мнения всех других, и мне слишком тяжело думать, — воскликнула Крошка Доррит, закрывая глаза руками, чтобы скрыть слезы, — мне слишком тяжело думать, что вы, именно вы, видите его только в минуты его унижения!

— Прошу вас, — сказал Кленнэм, — не огорчайтесь так. Пожалуйста, пожалуйста, Крошка Доррит! Я вполне понимаю вас!

— Благодарю вас, сэр, благодарю вас! Я ни за что не хотела говорить этого; я думала об этом дни и ночи, но когда я узнала, что вы собираетесь навестить отца, то решилась сказать вам. Не потому, чтобы я стыдилась его, — она быстро отерла слезы, — а потому, что я знаю его лучше, чем кто бы то ни было, и люблю его и горжусь им.

Сняв с души это бремя, Крошка Доррит заторопилась уходить. Заметив, что Мэгги совершенно проснулась и пожирает глазами фрукты и пирожное, Кленнэм налил ей стакан вина, которое она выпила, громко причмокивая, останавливаясь после каждого глотка, хватаясь за горло и приговаривая: «О, как вкусно, точно в госпитале!», причем глаза ее, казалось, готовы были выскочить от удовольствия. Когда она допила вино, он заставил ее уложить в корзинку (она никогда не разлучалась с корзинкой) всё, что было съестного на столе, советуя обратить особое внимание на то, чтобы не оставить ни крошки. Удовольствие ее маленькой мамы при виде удовольствия Мэгги было наилучшим заключением предыдущего разговора, какое только было возможно при данных обстоятельствах.

— Но ведь ворота давно заперты, — сказал Кленнэм, внезапно вспомнив об этом обстоятельстве. — Куда же вы пойдете?

— Я пойду к Мэгги, — отвечала Крошка Доррит — Не беспокойтесь обо мне, мне будет у нее хорошо.

— Я провожу вас, — сказал Кленнэм. — Я не могу отпустить вас одних.

— Нет, мы дойдем одни; пожалуйста, не беспокойтесь, — сказала Крошка Доррит.

Она говорила так серьезно, что Кленнэм счел неделикатным настаивать, хорошо понимая, что квартира Мэгги должна представлять собою нечто невообразимое.

— Идем, Мэгги, — весело сказала Крошка Доррит, — мы доберемся благополучно, мы знаем дорогу, Мэгги!

— Да, да, маленькая мама, мы знаем дорогу, — прокудахтала Мэгги.

Затем они ушли. Крошка Доррит повернулась в дверях и сказала: «Да благословит вас бог!».

Она сказала эти слова едва слышно, но, кто знает, быть может они прозвучали на небе громче, чем целый соборный хор.

Артур Кленнэм дал им повернуть за угол и последовал за ними на некотором расстоянии. Он не хотел еще раз вторгаться в жилище Крошки Доррит, ему хотелось только удостовериться, что она благополучно доберется до знакомого квартала. Она была так миниатюрна и хрупка, казалась такой беспомощной и беззащитной, что ему, привыкшему смотреть на нее как на ребенка, хотелось взять ее на руки и отнести домой.

Они добрались наконец до той улицы, где находилась Маршальси, пошли потише и свернули в переулок. Он остановился, чувствуя, что не имеет права идти за ними, и неохотно пошел назад. Но он и не подозревал, что они рискуют остаться на улице до утра, и только долгое время спустя узнал об этом.

Остановившись подле жалкой, темной лачуги, где жила Мэгги, Крошка Доррит сказала:

— Здесь у тебя хорошая квартира, Мэгги, не будем же поднимать шума. Постучим два раза, но не очень сильно, а если нам не отворят, придется подождать утра на улице.

Крошка Доррит осторожно постучалась и прислушалась. Всё было тихо.

— Мэгги, ничего не поделаешь, милочка, нужно потерпеть и подождать до утра.

Ночь была холодная, темная, с порывистым ветром. Они вернулись на большую улицу и услышали, как часы пробили половину второго.

— Через пять с половиной часов нам можно будет попасть домой, — сказала Крошка Доррит.

Упомянув о доме, естественно было отправиться посмотреть на него. Они подошли к запертым воротам и заглянули в щелку.

— Надеюсь, что он крепко спит, — сказала Крошка Доррит, целуя решетку, — и не скучает по мне.

Ворота были так хорошо знакомы им и выглядели так дружелюбно, что они поставили корзинку Мэгги в углу, уселись на ней и, прижавшись друг к другу, просидели тут несколько времени. Пока улица была пуста и безмолвна, Крошка Доррит не боялась; но, услышав шаги или заметив тень, скользившую в тусклом свете уличных фонарей, она вздрагивала и шептала: «Мэгги, кто-то идет. Уйдем отсюда». Мэгги просыпалась в более или менее сердитом настроении, они отходили от ворот и, пройдя немного, возвращались обратно.

Пока съестное было новинкой и развлекало Мэгги, она вела себя сносно. Но потом стала ворчать на холод, дрожать и хныкать.

— Ночь скоро пройдет, милочка, — успокаивала ее Крошка Доррит.

— О, вам-то ничего, маленькая мама, — говорила Мэгги, — а ведь мне только десять лет!

Наконец, когда улица окончательно опустела, Крошке Доррит удалось успокоить ее, и Мэгги заснула, прижавшись головой к ее груди. Так сидела она у ворот, точно была одна, глядя на звезды и на облака, бешено мчавшиеся над нею, — таковы были танцы на вечере Крошки Доррит.

«Хорошо бы в самом деле быть теперь на вечере, — думала она. — Чтобы было светло, и тепло, и красиво, и было бы это в нашем доме, и папа был бы его хозяином и никогда не сидел за этими стенами. А мистер Кленнэм был бы у нас в гостях, и мы танцовали бы под чудесную музыку, и все были бы веселы и довольны. Я желала бы знать…» Но ей хотелось знать так много вещей, что она почти забылась, глядя на звезды, пока Мэгги не захныкала снова, выразив желание встать и пройтись.

Пробило три, потом половину четвертого. Они шли по Лондонскому мосту. До них доносился плеск воды, они вглядывались в зловещий, мрачный туман, заволакивавший реку, видели светлые пятна на воде от фонарей, сверкавших, точно глаза демонов, заманивающих к себе порок и нищету. Они обходили бездомных бродяг, спавших, прикорнув где-нибудь в уголке. Они убегали от пьяниц. Они вздрагивали при виде фигур, притаившихся на перекрестках, которые пересвистывались и перекликались друг с другом, или удирали во все лопатки. Хотя Крошка Доррит вела и оберегала свою подругу, но со стороны казалось, будто она держится за Мэгги. И не раз в толпе пьяных бродяг, попадавшихся им навстречу, раздавался голос: «Пропустите женщину с ребенком!».

И женщина с ребенком проходили и шли дальше. Пробило пять, они плелись потихоньку в восточном направлении и вскоре увидели первую бледную полосу зари.

День еще не проглянул на небе, но уже сказывался в грохоте мостовой, в дребезжании вагонов, телег и экипажей, в толпах рабочего люда, спешивших на фабрики, в открывающихся лавках, в оживлении на рынке, в движении на реке. Наступающий день сказывался в побледневших огнях уличных фонарей, в холодном утреннем воздухе, в исчезающей ночи.

Они вернулись к воротам и хотели было дождаться здесь, пока их не откроют; но холод пронизывал до костей, и Крошка Доррит стала ходить взад и вперед, таща за собой спавшую на ходу Мэгги. Проходя мимо церкви, она заметила в ней свет и, поднявшись по ступенькам, решилась заглянуть в отворенную дверь.

— Что нужно? — крикнул какой-то плотный пожилой человек в ночном колпаке, словно он ночевал в церкви.

— Ничего, сэр, я так, — сказала Крошка Доррит.

— Стоп! — крикнул человек — Дайте взглянуть на вас.

Этот окрик заставил ее остановиться и обернуться к нему.

— Так я и думал, — сказал он. — Я узнал вас

— Мы часто видим друг друга, сэр, — отвечала Крошка Доррит, узнавая дьячка, или пономаря, или сторожа, или кто бы он ни был, — когда я бываю в церкви.

— Мало того, ваше рождение записано в нашей книге; вы одна из наших редкостей.

— В самом деле? — сказала Крошка Доррит.

— Конечно. Ведь вы дитя… Кстати, как это вы выбрались из дому так рано?

— Мы опоздали вчера вечером и теперь ждем, когда можно будет войти.

— He может быть! А еще осталось не меньше часа. Пойдемте в ризницу. В ризнице есть огонь, потому что мы ожидаем маляров. Если бы не маляры, меня бы не было здесь, будьте уверены. Одна из наших редкостей не должна мерзнуть, когда мы можем поместить ее в тепле. Идем!

Это был добрый простодушный старик. Устроив ее в ризнице и раздув огонь в печке, он достал с полки какую-то книгу.

— Вот вы где, — сказал он, переворачивая листы. — Тут вы у нас как живая. Вот: «Эми, дочь Вильяма и Фанни Доррит, родилась в Маршальси, приход св. Георга». Мы говорим посетителям, что вы провели там всю жизнь, не отлучившись ни на один день, ни на одну ночь. Верно это?

— Совершенно верно, сэр, до вчерашнего вечера.

— Господи! — Но, посмотрев на нее с удивлением, он, повидимому, был чем-то поражен и сказал: — Жалко смотреть, какая вы усталая и бледная. Постойте-ка, я принесу подушки из церкви. Отдохните тут у огня с вашей подругой. Не бойтесь проспать, я разбужу вас, когда отворят ворота и вам можно будет вернуться к отцу.

Он принес подушки и разложил их на полу.

— Да, вот вы где у нас как живая. О, не благодарите, не за что. У меня самого есть дочери, и хотя они родились не в Маршальси, но могли бы там родиться, если бы я попал туда, как ваш отец. Постойте, подложу что-нибудь под подушку, в изголовье. Да вот хоть книгу покойников. Вот она. Тут у нас и миссис Бангэм записана. Но в этих книгах для большинства людей интересно не то, кто в них записан, — а кто в них не записан, кто в них еще будет записан и когда. Вот интересный вопрос!

Окинув довольным взглядом подушки, он ушел. Мэгги уже храпела, и Крошка Доррит скоро заснула, положив голову на запечатанную книгу судьбы и не смущаясь ее таинственными белыми листами.

Крошка Доррит вернулась из гостей. Позор, нищета, несчастья и безобразие огромной столицы, сырость, холод, бесконечно тянувшиеся часы и быстро мчавшиеся тучи, — вот из какой компании Крошка Доррит вернулась усталая в сером тумане дождливого утра.

ГЛАВА XV

Ветхий старый дом в Сити, одетый, точно мантией, слоем копоти, грузно опиравшийся на костыли, которые ветшали и разрушались вместе с ним, никогда, ни при каких обстоятельствах не знал ни одной веселой и светлой минуты. Солнечный луч, случайно падавший на него, исчезал очень быстро; если луна освещала его, то его траурная одежда казалась еще печальнее. Конечно, звезды озаряли его своим холодным блеском в ясные ночи, когда туман и дым расходились, а непогода с редким постоянством держалась за него. Вы бы нашли здесь лужи, иней, изморозь и росу, когда их не было нигде по соседству, а снег лежал здесь целые недели, грязный, почерневший, медленно расставаясь со своей угрюмой жизнью. Кругом не было построек, не слышно было уличного шума, звук колес проникал в этот мрачный дом только тогда, когда экипаж проезжал мимо самых ворот, и тотчас замирал, так что миссис Эффри казалось, будто она оглохла и лишь по временам к ней на мгновение возвращается слух. То же было с человеческими голосами, говором, смехом, свистом, пением. Эти звуки залетали на мгновение в мрачную ограду дома и тотчас исчезали.

Мертвенное однообразие этого дома больше всего нарушалось сменой огней камина и свечи в комнате миссис Кленнэм. И днем и ночью в узеньких окнах уныло мерцал огонь. Редко-редко он вспыхивал ярким светом, как и она сама; большей частью горел тускло и ровно, медленно пожирая самого себя, так же как она. В короткие зимние дни, когда рано темнело, уродливые тени ее самой в катающемся кресле, мистера Флинтуинча с его кривой шеей, миссис Эффри, скользившей по дому, мелькали по стене, окружавшей дом, как тени от огромного волшебного фонаря. Когда больная ложилась в постель, они мало-помалу исчезали. Огромная тень миссис Эффри дольше всех мелькала на стене, но, наконец, и она испарялась в воздухе. Тогда лишь один-единственный огонек мерцал неизменно, пока не начинал бледнеть в полусвете наступающего утра и, наконец, угасал.

Уж не служил ли этот огонь в комнате больной сигнальным огнем для какого-нибудь путника, которому суждено было явиться в этот дом? Уж не был ли этот свет в комнате больной маяком, зажигавшимся каждую ночь в ожидании события, которое рано или поздно должно было произойти? Кому из бесчисленных путешественников, странствующих при солнце и при звездах, переплывая моря и переезжая материки, взбираясь на холмы и плетясь по равнине, встречаясь, сталкиваясь и разлучаясь так неожиданно и странно, — кому из них суждено было явиться в этот дом, не подозревая, что здесь окончится его странствие?

Время покажет нам это. Почетное место и позорный столб, звание генерала и звание барабанщика, статуя пэра в Вестминстерском аббатстве и зашитая койка матроса на дне морском, митра и работный дом, шерстяная подушка лорда-канцлера и виселица, трон и эшафот, — ко всем этим целям стремятся путники, по дорога извивается, путается, и только время покажет, куда придет каждый из них.

Однажды зимою, в сумерки, миссис Флинтуинч, весь день чувствовавшая какую-то сонливость, увидела следующий сон.

Ей казалось, что она находилась в кухне, кипятила воду для чая и грелась у слабого огонька, подобрав подол платья и поставив ноги на решетку. Ей казалось, что когда она сидела таким образом, раздумывая над жизнью человеческой и находя, что для некоторой части людей это довольно печальное изобретение, — ее испугал какой-то шум. Ей казалось, что точно такой же шум испугал ее на прошлой неделе, загадочный шум: шорох платья и быстрые, торопливые шаги, затем толчок, от которого у нее замерло сердце, точно пол затрясся от этих, шагов или даже чья-то холодная рука дотронулась до нее. Ей казалось, что этот шум оживил ее давнишние страхи насчет привидений, посещающих дом, и она, сама не зная как, выбежала из кухни, чтобы быть поближе к людям. Миссис Эффри казалось, что, добравшись до залы, она нашла комнату своего господина и повелителя пустой; что она подошла к окошку маленькой комнатки, примыкавшей к наружной двери, в надежде увидеть живых людей на улице и тем облегчить свое сердце; что она увидела на стене, окружавшей дом, тени двух умников, очевидно занятых разговором; что она поднялась наверх, неся башмаки в руках, отчасти для того, чтобы быть поближе к умникам, которые не боялись духов, отчасти для того, чтобы подслушать их разговор.

— Слышать не хочу вашего вздора, — говорил мистер Флинтуинч. — Не желаю!

Миссис Флинтуинч снилось, что она стоит за полуотворенной дверью и совершенно явственно слышит эти смелые слова своего супруга.

— Флинтуинч, — возразила миссис Кленнэм своим обычным тихим строгим голосом, — в вас сидит демон гнева. Берегитесь его!

— Хоть бы дюжина, мне решительно всё равно, — сказал мистер Флинтуинч, по тону которого можно было заключить, что их, пожалуй, и больше, — хоть бы пятьдесят; все они скажут: слышать не хочу вашего вздора, не желаю. Я заставлю их сказать это, хоть бы они не хотели.

— Что же я вам сделала, злобный человек? — спросил ее строгий голос.

— Что сделали? — отвечал Флинтуинч. — Накинулись на меня.

— Вы хотите сказать: упрекнула вас…

— Не навязывайте мне слов, которых я вовсе не хотел сказать, — возразил Иеремия, цепляясь за своеобразное выражение с непонятным упорством, — я сказал: накинулись на меня.

— Я упрекнула вас, — начала она снова, — в том…

— Слышать не хочу! — крикнул Иеремия. — Накинулись на меня.

— Ну хорошо, я накинулась на вас, нелепый человек, — (Иеремия хихикнул от удовольствия, заставив ее повторить это выражение), — за то, что вы без нужды были откровенны с Артуром сегодня утром. Я вправе считать это почти обманом доверия. Вы не хотели этого…

— Не принимаю! — перебил несговорчивый Иеремия. — Я хотел этого.

— Кажется, мне придется предоставить вам одному говорить, — возразила она после непродолжительного молчания, в котором чувствовалась гроза. — Бесполезно обращаться к грубому, упрямому старику, который задался мыслью не слушать меня.

— И этого не принимаю, — сказал Иеремия. — Я не задавался такой мыслью. Я сказал, что хотел этого. Желаете вы знать, почему я хотел этого, — вы, грубая и упрямая старуха?

— В конце концов вы только повторяете мои слова, — сказала она, подавляя негодование. — Да!

— Вот почему. Потому что вы не оправдали отца в глазах сына, а вы должны были сделать это. Потому что, прежде чем рассердиться за себя, за себя, которая..

— Остановитесь, Флинтуинч, — воскликнула она изменившимся голосом, — или вы можете зайти слишком далеко!

Старик, повидимому, и сам сообразил это. Снова наступило молчание; наконец он заговорил уже гораздо мягче:

— Я начал объяснять вам, почему я хотел этого. Потому что, прежде чем вступиться за себя, вы должны были вступиться за отца Артура. За отца Артура! Я служил дяде отца Артура в этом доме, когда отец Артура значил не многим больше меня, когда его карман был беднее моего, а дядино наследство было так же далеко от него, как от меня. Он голодал в гостиной, я голодал на кухне — вот главная разница в нашем тогдашнем положении; несколько крутых ступенек, и только. Я никогда не был привязан к нему — ни в те времена, ни позднее. Это была овца, нерешительная, бесхарактерная овца, запуганная с детства своей сиротской жизнью. И когда он ввел в этот дом вас, свою жену, выбранную для него дядей, я с первого взгляда увидел (вы тогда были очень красивой женщиной), кто из вас будет господином. С тех пор вы стояли на своих ногах. Стойте и теперь на своих ногах. Не опирайтесь на покойника!

— Я не опираюсь, как вы выражаетесь, на покойника.

— Но вы хотите сделать это, если я покорюсь, — проворчал Иеремия, — и вот почему вы накинулись на меня. Вы не можете забыть того, что я не покорился. Вы, должно быть, удивляетесь, с чего я вздумал вступаться за отца Артура, да? Всё равно, ответите вы или нет, я знаю, что это так, и вы знаете, что это так. Ладно, я вам скажу, с чего мне вздумалось. Быть может, это недостаток характера; но таков уж мой характер; я не могу предоставить всякому идти только его собственным путем. Вы решительная женщина и умная женщина, и когда вы видите перед собою цель, ничто не отклонит вас от нее. Вы знаете это не хуже, чем я.

— Ничто не отклонит меня от нее, Флинтуинч, если эта цель оправдана в моих глазах. Прибавьте это.

— Оправдана в ваших глазах? Я сказал, что вы самая решительная женщина, какая есть на свете (или хотел сказать это), и если вы решились оправдать что-нибудь, что вас интересует, то, разумеется, оправдаете.

— Человек! Я оправдываю себя авторитетом этой книги! — воскликнула она с суровым пафосом и, судя по раздавшемуся звуку, ударила рукой по столу.

— Не сомневаюсь в том, — спокойно возразил Иеремия, — но мы не будем теперь обсуждать этот вопрос. Так или иначе вы составляете свои планы и заставляете всё склониться перед ними. Ну, а я не согнусь перед ними. Я был верен вам, я был полезен вам, и я привязан к вам. Но я не могу согласиться, я не хочу согласиться, я никогда не соглашался и никогда не соглашусь быть уничтоженным вами. Глотайте кого угодно, на здоровье! Особенность моего характера в том, сударыня, что я не соглашусь быть проглоченным заживо!

Может быть, это и было основой их взаимопонимания.

Быть может, миссис Кленнэм, заметив большую силу характера в мистере Флинтуинче, сочла возможным заключить с ним союз.

— Довольно и более чем довольно об этом предмете, — сказала она угрюмо.

— Пока вы не накинетесь на меня вторично, — отвечал упрямый Флинтуинч; — тогда снова услышите.

Миссис Флинтуинч снилось, что ее супруг, как бы желая успокоить свою желчь, стал расхаживать взад и вперед по комнате, а сама она убежала. Но так как он не выходил на лестницу, то она остановилась в зале, прислушалась, дрожа всем телом, а затем взобралась обратно по лестнице, побуждаемая отчасти привидениями, отчасти любопытством, и снова спряталась за дверью. — Пожалуйста, зажгите свечу, Флинтуинч, — сказала миссис Кленнэм, очевидно желая вернуться к их обычному тону. — Пора пить чай. Крошка Доррит сейчас придет и застанет меня в темноте.

Мистер Флинтуинч быстро зажег свечу и, поставив ее на стол, сказал:

— Что вы намерены делать с Крошкой Доррит? Неужели она вечно будет ходить сюда работать, вечно будет приходить сюда пить чай, вечно будет торчать здесь?

— Как можете вы говорить «вечно» такому полуживому существу, как я? Разве мы не будем все скошены, как трава в поле, и разве я не была подрезана косою много лет тому назад и не лежу с тех пор в ожидании той минуты, когда меня уберут в житницу?

— Так, так! Но с тех пор, как вы лежите — не мертвая, о, вовсе нет, — много детей, и юношей, и цветущих женщин, и крепких мужчин были срезаны косою и унесены, а вы вот лежите себе да полеживаете и даже ничуть не изменились. Наше с вами время, может быть, настанет еще не скоро. Говоря «вечно» (хотя я вовсе не поэтичен), я подразумевал: пока мы живы. — Мистер Флинтуинч высказал всё это самым спокойным тоном и спокойно ждал ответа.

— Пока Крошка Доррит тиха и прилежна и нуждается в той маленькой помощи, которую я могу оказать ей, и заслуживает ее, до тех пор, если она сама не откажется, она будет приходить сюда.

— И это всё? — спросил Иеремия, поглаживая свой рот и подбородок.

— Что же еще? Что же может быть еще? — проговорила она суровым тоном.

Миссис Флинтуинч снилось, что в течение минуты или двух они смотрели друг на друга через свечу и, как показалось ей, смотрели пристально.

— Знаете ли вы, миссис Кленнэм, где она живет? — спросил супруг и повелитель Эффри, понизив голос и с выражением, вовсе не соответствовавшим содержанию его слов.

— Нет.

— Желаете ли вы, — да, желаете ли вы знать? — спросил Иеремия с таким хищным выражением, словно собирался броситься на нее.

— Если бы я желала знать, то давно бы уже знала. Не могла я разве спросить у нее?

— Так вы не желаете знать?

— Не желаю.

Мистер Флинтуинч, испустив долгий значительный вздох, сказал с прежним пафосом:

— Дело в том, что я — случайно, заметьте, — узнал об этом.

— Где бы она ни жила, — отвечала миссис Кленнэм холодным, мерным тоном, разделяя слова, точно читала их одно за другим на металлических пластинках, — она желает сохранить это втайне, и ее тайна всегда останется при ней.

— В конце концов, может быть вам просто не хочется признавать этот факт? — сказал Иеремия — и сказал скороговоркой, как будто слова сами собой вырвались из его рта.

— Флинтуинч, — сказала миссис Кленнэм с такой вспышкой энергии, что Эффри вздрогнула, — зачем вы терзаете меня? Взгляните на эту комнату. Если за мое долгое заключение в этих стенах, на которое я не жалуюсь, — вы сами знаете, что я не жалуюсь, — или в награду за мое долгое заключение в этой комнате, я, которой недоступны никакие развлечения, утешаюсь тем, что мне недоступно и знание о некоторых вещах, то почему вы, именно вы, хотите отнять у меня это утешение?

Перевод ИИ · Оригинал