Крошка Доррит

Перевод, выполненный человеком · Перевод: Mikhail Engelhardt (†1915) · Источник: Wikisource · Общественное достояние

— Я не хочу отнимать, — возразил Иеремия.

— Так ни слова более. Ни слова более. Пусть Крошка Доррит скрывает от меня свою тайну, скрывайте и вы. Пусть она приходит и уходит, не подвергаясь выслеживанию и допросам. Предоставьте мне страдать и находить облегчение, возможное при моих обстоятельствах. Неужели оно так велико, что вы мучите меня, как дьявол?

— Я предложил вам вопрос, вот и всё.

— Я ответила на него. Итак, ни слова более, ни слова более. — Тут послышался звук катящегося кресла, и зазвенел колокольчик, вызывавший Эффри.

Эффри, боявшаяся в эту минуту мужа гораздо более, чем загадочных звуков в кухне, как можно скорее и неслышнее спустилась с лестницы, сбежала по ступенькам в кухню, уселась на прежнее место перед огнем, подобрала подол платья и в заключение накрыла лицо и голову передником. Колокольчик прозвенел еще раз, и еще, наконец стал звонить без перерыва, но Эффри всё сидела, накрывшись передником и собираясь с силами.

Наконец, мистер Флинтуинч, шаркая, спустился с лестницы в залу, бормоча и выкрикивая: «Эффри, женщина!». Эффри попрежнему сидела, закрывшись передником. Он, спотыкаясь, вбежал в кухню со свечкой в руке, подбежал к ней, сдернул передник и разбудил ее.

— О Иеремия, — воскликнула Эффри, просыпаясь, — как ты испугал меня!

— Что с тобой, женщина? — спросил Иеремия. — Тебе звонили раз пятьдесят.

— О Иеремия, — сказала миссис Эффри, — я видела сон.

Вспомнив о недавнем приключении в том же роде, мистер Флинтуинч поднес свечку к ее голове, как будто собирался поджечь ее для освещения кухни.

— Разве ты не знаешь, что пора пить чай? — спросил он с злобной улыбкой, толкнув ножку стула миссис Эффри.

— Иеремия, пить чай? Я не знаю, что такое случилось со мной. Но, должно быть, это то самое, что было перед тем, как я… как я проснулась.

— У, соня, — сказал Флинтуинч, — что ты такое мелешь?

— Такой странный шум, Иеремия, и такое странное движение. Здесь, здесь в кухне!

Иеремия поднял свечку и осмотрел закоптелый потолок, потом опустил свечку и осветил сырой каменный пол, потом грязные, облупленные стены.

— Крысы, кошки, вода, трубы? — сказал Иеремия.

Миссис Эффри только качала головой в ответ на эти вопросы.

— Нет, Иеремия, я слышала это раньше. Я слышала это наверху, и потом на лестнице, когда шла однажды ночью из ее комнаты в нашу, — какой-то шорох и точно кто-то дотрагивается до тебя.

— Эффри, жена моя, — сказал мистер Флинтуинч свирепо, приблизив свой нос к ее губам для расследования, не пахнет ли от нее спиртными напитками, — если ты не скоро подашь чай, старуха, то услышишь шорох и почувствуешь, что до тебя дотронулись, когда отлетишь на другой конец комнаты!

Это предсказание заставило миссис Эффри засуетиться и поспешить наверх, в комнату миссис Кленнэм. Тем не менее у ней осталось твердое убеждение, что в этом угрюмом доме творится что-то неладное. С тех пор она никогда не чувствовала себя спокойной с наступлением ночи, и если ей случалось идти по лестнице в темноте, накрывалась передником, чтобы не увидеть кого-нибудь.

По милости этих зловещих страхов и этих необычайных снов миссис Эффри впала с этого вечера в решительно ненормальное душевное состояние, от которого вряд ли ей суждено оправиться в течение нашего рассказа. В хаосе и тумане своих новых впечатлений и ощущений, когда все казалось ей загадочным, она сама сделалась загадкой для других, настолько же необъяснимой, насколько дом и всё, что в нем находилось, казались ей самой необъяснимыми.

Она еще приготовляла чай для миссис Кленнэм, когда легкий стук в дверь возвестил о появлении Крошки Доррит. Миссис Эффри смотрела на Крошку Доррит, пока та снимала в передней свою скромную шляпку, и на мистера Флинтуинча, который скреб свои челюсти и молча рассматривал девушку, точно ожидал какого-то необыкновенного происшествия, которое напугает ее до полусмерти или разнесет всех троих вдребезги.

После чая послышался новый стук в дверь, возвещавший о появлении Артура. Миссис Эффри пошла отворить ему.

— Эффри, я рад вас видеть, — сказал он, — мне нужно спросить вас кой о чем.

Эффри тотчас ответила;

— Ради бога, не спрашивайте меня ни о чем, Артур! У меня вышибло половину ума от страха, а другую — от снов. Не спрашивайте меня ни о чем! Я теперь не знаю, что к чему! — и она тотчас убежала от него и больше уже не подходила к нему.

Не будучи охотницей до чтения и не занимаясь шитьем, так как ее комната была слишком темна для этого, — предполагая даже, что у нее имелась такая наклонность, — миссис Эффри проводила вечера в том смутном полузабытьи, от которого очнулась на мгновение в день возвращения Артура Кленнэма, осаждаемая роем диких размышлений и подозрений относительно своей госпожи, своего супруга и странных звуков, раздававшихся в доме. Когда обитатели дома были заняты исполнением религиозных обязанностей, эти подозрения заставляли миссис Эффри поглядывать на дверь, как будто она ожидала, что вот-вот явится какая-нибудь черная фигура и, воспользовавшись благоприятной минутой, присоединится к их обществу.

Вообще же Эффри не делала и не говорила ничего, что могло бы привлечь внимание двух хитрецов; лишь изредка, обыкновенно в спокойные часы вечера, она вздрагивала в своем углу и шептала мистеру Флинтуинчу, читавшему газету около маленького столика миссис Кленнэм:

— Опять, Иеремия! Слушай, что за шум?

Затем шум, если только был какой-нибудь шум, прекращался, а Иеремия, повернувшись к ней, хрипел: «Эффри, старуха, смотри, ты получишь такую порцию, старуха, такую порцию!.. Ты опять видела сон!».

ГЛАВА XVI

Когда наступило время возобновить знакомство с семьей Мигльса, Кленнэм, согласно условию, заключенному между ним и мистером Мигльсом в подворье Разбитых сердец, в одну из суббот направился к Туикнэму, где у мистера Мигльса имелась собственная дача. Погода была сухая и хорошая, и так как для него, столько времени прожившего за границей, всякая дорога в Англии представляла глубокий интерес, то он отправил свой чемодан с почтовой каретой, а сам пошел пешком. Прогулка пешком сама по себе была удовольствием, которым он редко пользовался в прежнее время.

Он пошел через Фулхэм и Пьютнэй ради удовольствия пройтись по лугу. Трудно идти по деревенской дороге и не задуматься о чем-нибудь. А ему было над чем поразмыслить. Во-первых, его занимал вопрос, о котором он никогда не переставал думать чем теперь заняться, какой цели посвятить свои силы и где ее искать?

Он совсем не был богачом, и каждый день промедления и нерешительности усиливал затруднения и тревоги, связанные с наследством. Он часто думал, каким образом увеличить это наследство или сохранить его в целости, но тут всякий раз возвращалось к нему подозрение, что на его обязанности лежит вознаградить обиженного. Этой одной темы было довольно, чтобы доставить материал для размышления в течение самой длинной прогулки; затем, его отношения к матери, которые имели теперь мирный и спокойный характер, но без взаимного доверия; Крошка Доррит постоянно и неизменно занимала его; обстоятельства его жизни, в связи с ее историей, сложились так, что она оказалась единственным существом, которое соединили с ним узы невинной привязанности — с одной стороны и нежного покровительства — с другой; узы сострадания, уважения, бескорыстного участия, благодарности и жалости. Думая о ней и о возможности освобождения ее отца из тюрьмы, сокрушающей все затворы рукой смерти, — единственная перемена, как ему казалось, которая дала бы ему возможность сделаться для нее настоящим другом: изменить весь образ ее жизни, облегчить ее трудный путь, создать ей домашний очаг, — думая об этом, он видел в ней свою приемную дочь, свое бедное дитя Маршальси, которому пора дать отдых.

Оставив за собой поляну, он нагнал какого-то пешехода, давно уже видневшегося впереди, который показался ему знакомым. Что-то знакомое было в его манере держать голову и в твердой походке. Когда же пешеход, сдвинул шляпу на затылок и остановился, рассматривая какой-то предмет, Артур узнал Даниэля Дойса.

— Как поживаете, мистер Дойс? — спросил он, нагоняя его. — Рад вас видеть, и к тому же в более здоровом месте, чем министерство околичностей.

— А, приятель мистера Мигльса! — воскликнул государственный преступник, очнувшись от задумчивости и протягивая руку. — Рад вас видеть, сэр. Простите, забыл вашу фамилию.

— Ничего, фамилия не знаменитая. Не то, что Полип.

— Нет, нет! — сказал Дойс, смеясь. — Теперь вспомнил: Кленнэм. Как поживаете, мистер Кленнэм?

— Мне кажется, — сказал Кленнэм, когда они отправились дальше, — что мы идем в одно и то же место.

— То есть в Туикнэм? — отвечал Дойс. — Приятно слышать.

Они скоро разговорились, как старые знакомые, и начали оживленный разговор. Преступный изобретатель оказался человеком очень скромным и толковым. Несмотря на свое простодушие, он слишком привык комбинировать оригинальность и смелость замысла с терпеливым и тщательным исполнением, чтобы быть обыкновенным человеком. Сначала нелегко было заставить его говорить о себе, и на все попытки Артура в этом направлении он отвечал только: о да, это он сделал, и то он сделал, и такая-то вещь — дело его рук, а такая-то — его изобретение, но ведь это его ремесло, видите ли, его ремесло. Наконец, убедившись, что Артур действительно интересуется его историей, он стал откровеннее. Тут выяснилось, что он родом с севера, сын кузнеца, что его мать, овдовев, отдала его в учение к слесарю, что у слесаря он придумал «кое-какие штучки», что эти штучки дали ему возможность развязаться с контрактом, получив притом вознаграждение, а вознаграждение дало возможность исполнить его заветное желание: поступить к инженеру-механику, под руководством которого он учился и работал семь лет. По окончании этого курса он «работал в мастерской» за еженедельную плату еще семь или восемь лет, и затем получил место на Клайде , где работал, пилил, ковал и пополнял свои теоретические знания еще шесть или семь лет. Затем его пригласили в Лион, и он принял это приглашение; из Лиона перебрался в Германию, из Германии — в Петербург, где устроился очень хорошо, — лучше, чем где-либо. Но, весьма естественно, ему хотелось вернуться на родину и там добиться успеха и принести посильную пользу. Итак, он вернулся, устроил мастерскую, изобретал, строил машины, работал и, наконец, после двенадцатилетних трудов и усилий попал-таки в великий британский почетный легион отвергнутых министерством околичностей и был награжден великим британским орденом «за заслуги», — орденом беспорядка Полипов и Пузырей.

— Очень жаль, — сказал Кленнэм, — что вы пошли по этой дороге, мистер Дойс.

— Правда, сэр, правда до известной степени. Но что же прикажете делать человеку? Если он имел несчастье изобрести что-нибудь полезное для страны, то должен идти этой дорогой, куда бы она ни привела его.

— Не лучше ли махнуть рукой? — опросил Кленнэм.

— Это невозможно, — сказал Дойс, покачивая головой с задумчивой улыбкой. — Мысль не для того является, чтобы быть похороненной в голове человека. Она является, чтобы послужить на пользу другим. Зачем и жить, если не бороться до конца? Всякий, кто сделал открытие, будет так рассуждать.

— Иными словами, — сказал Артур, всё более и более удивляясь своему спутнику, — вы еще и теперь не теряете бодрости?

— Я не имею права на это, — возразил Дойс. — Ведь мысль остается такой же верной, как и была.

Пройдя еще немного, Кленнэм, желая не слишком резко переменить тему разговора, спросил мистера Дойса, есть ли у него компаньон или он один несет на себе все заботы.

— Теперь нет, — отвечал тот. — Был у меня компаньон, очень хороший человек, но он умер несколько лет тому назад. А так как я не мог найти другого, то купил его долю и с тех пор веду дело один. Тут есть еще одно обстоятельство, — прибавил он с добродушной улыбкой, — изобретатель, как известно, не может быть деловым человеком.

— Не может? — сказал Кленнэм.

— Так, по крайней мере, говорят деловые люди. Я не знаю, почему принято думать, что у нас, злополучных, совсем нет здравого смысла, но это считается бесспорным. Даже мой лучший друг, наш превосходный приятель, — продолжал он, указывая по направлению к Туикнэму, — относится, как вы, без сомнения, заметили, ко мне несколько покровительственно — как к человеку, который не может сам позаботиться о себе.

Артур Кленнэм не мог не присоединиться к его добродушному смеху, сознавая справедливость этого замечания.

— Вот я и ищу в компаньоны делового человека, неповинного ни в каком изобретении, — продолжал Даниэль Дойс, снимая шляпу и проводя рукой по лбу, — хотя бы из уважения к установившемуся мнению и для того, чтобы поднять кредит предприятия. Я полагаю, он не найдет упущений или ошибок с моей стороны; впрочем, это ему решать, кто бы он ни был, а не мне.

— Но вы еще не нашли его?

— Нет, сэр, нет. Я только недавно решил искать компаньона. Дело в том, что тут много работы, а я уже старею, с меня довольно и мастерской. Для ведения счетных книг, для переписки, для поездок за границу необходим компаньон; мне одному не справиться. Я намерен потолковать об этом, если улучу свободные полчаса, с моим… моим пестуном и покровителем, — сказал Дойс, снова улыбаясь глазами. — Он толковый человек в делах и с большим опытом.

После этого они разговаривали о различных предметах, пока не добрались до цели своего путешествия. В Даниэле Дойсе чувствовалось спокойное и скромное сознание своих сил, уверенность в том, что истина останется истиной, несмотря на целый океан Полипов и даже в том случае, если этот океан высохнет, — уверенность, не лишенная величия, хотя и не официального.

Зная хорошо дачу мистера Мигльса, Дойс провел своего спутника по самой живописной дороге. Это было очаровательное местечко (некоторая оригинальность отнюдь не портила его) на берегу реки; местечко было именно такое, каким должна была быть резиденция семьи мистера Мигльса. Дача помещалась в саду, без сомнения таком же прекрасном и цветущем в мае, как Милочка в мае ее жизни, под защитой высоких деревьев и ветвистых вечнозеленых кустарников, как Милочка под защитой мистера и миссис Мигльс. Дача была перестроена из старого кирпичного дома, часть которого снесли совсем, а часть переделали, так что тут было и старое, крепкое здание, соответствовавшее мистеру и миссис Мигльс, и новая, живописная, очень хорошенькая постройка, соответствовавшая Милочке. К ней примыкала оранжерея, выстроенная позднее, с неопределенного цвета мутными стеклами, местами же сверкавшая на солнце, напоминая то огонь, то безобидные водяные капли, — она могла сойти за Тэттикорэм. Из дачи виднелась тихая речка, а на ней паром.

Не успел прозвонить колокольчик, как мистер Мигльс вышел навстречу гостям. Не успел выйти мистер Мигльс, как вышла миссис Мигльс. Не успела выйти миссис Мигльс, как вышла Милочка. Не успела выйти Милочка как вышла Тэттикорэм. Никогда гости не встречали более радушного приема.

— Вот мы и втиснуты в свои домашние границы, мистер Кленнэм, — сказал мистер Мигльс, — как будто никогда не выползали из них, я хочу сказать — не путешествовали. Не похоже на Марсель, а? Здесь не поют аллонов и маршонов?

— В самом деле, совершенно другой тип красоты, — сказал Кленнэм, осматриваясь.

— Но, ей-богу, — воскликнул мистер Мигльс, потирая руки от удовольствия, — как славно было в карантине, помните? Знаете, мне что-то хочется снова попасть туда! Такая веселая компания подобралась!

Это была неизменная привычка мистера Мигльса: ворчать на все во время путешествия — и мечтать о том же, сидя дома.

— Если бы теперь было лето, — продолжал мистер Мигльс (жаль, что оно прошло, и вы не можете видеть это место в полном блеске), — нас бы не было слышно, столько здесь птиц. Как люди практические, мы не позволяем обижать птиц; и птицы, тоже народ практический, слетаются к нам целыми стаями. Мы ужасно рады вам, Кленнэм (если позволите, без слова «мистер»), от души вам говорю, ужасно рады.

— У меня еще не было такой приятной встречи, — сказал Кленнэм, но, вспомнив Крошку Доррит, откровенно прибавил: — за исключением одной, — с тех пор как мы в последний раз прогуливались по террасе, любуясь Средиземным морем.

— Ага! — подхватил мистер Мигльс. — Точно стража, помните? Я не люблю военных порядков, но, пожалуй, немножко аллонов и маршонов, — так, крошечку, — не помешало бы и здесь. Очень уж у нас тихо, чертовски тихо!

Подкрепив это похвальное слово сомнительным покачиванием головы, мистер Мигльс повел гостей в дом. Он был в меру просторен, но не более, так же красив внутри, как снаружи, и устроен вполне уютно и удобно. Можно было заметить кое-какие следы семейной привычки странствовать — в виде завешанных картин и мебели, но сразу было видно, что одной из причуд мистера Мигльса было поддерживать коттедж во время отлучек в таком виде, как будто хозяева должны вернуться послезавтра.

Вещи, вывезенные из различных путешествий, представляли такую пеструю смесь, что комнаты смахивали на жилище какого-нибудь добродушного корсара. Тут были древности из средней Италии (произведения лучших современных фирм в этой отрасли промышленности) частицы мумий из Египта (а может быть, из Бирмингэма), модели венецианских гондол, модели швейцарских деревень, кусочки мозаичной мостовой из Геркуланума и Помпеи, напоминавшие окаменелую рубленую телятину, пепел из гробниц и лава из Везувия, испанские веера, соломенные шляпы из Специи, мавританские туфли, тосканские шпильки, каррарские статуэтки, траставеринские шарфы, генуэзский бархат и филигранные вещицы, неаполитанский коралл, римские камеи, женевские драгоценности, арабские фонарики, четки, освященные самим папой, и куча разнообразнейшего хлама. Были тут и виды, похожие и непохожие, разных местностей; была комната, отведенная специально для старинных святых, с мускулами в виде веревок, волосами, как у Нептуна, с морщинами, похожими на татуировку, и лакированными одеждами, превращающими святого в ловушку для мух. Об этих приобретениях мистер Мигльс говорил то же, что все обычно говорят: он не знаток, он покупает то, что ему нравится; он купил эти вещи за бесценок, и многие находили их недурными. Во всяком случае один сведущий господин уверял, будто «Мудрец за книгой» (чрезвычайно жирный старый джентльмен, завернутый в одеяло, с горжеткой из лебяжьего пуха вместо бороды, весь покрытый сетью трещин, как пирожная корка) — настоящий Гверчино. А о том Себастьяне дель-Пьомбо вы сами можете судить; если это не его позднейшая манера, то вопрос: чья же? Конечно, может статься, Тициан приложил к ней руку. Даниэль Дойс заметил, что, может статься, Тициан не прикладывал к ней руки, но мистер Мигльс не расслышал этого замечания.

Показав свои приобретения, мистер Мигльс повел гостей в свой уютный кабинет, выходивший окнами на луг и меблированный частью на манер гостиной, частью на манер кабинета. В нем находился стол вроде прилавка, на котором помещались медные весы для взвешивания золота и лопаточка для сгребания денег.

— Вот они, видите, — сказал мистер Мигльс. — Я простоял за ними ровно тридцать пять лет в те времена, когда еще так же мало рассчитывал шататься по свету, как теперь… сидеть дома. Оставляя банк, я выпросил их и унес с собою. Я упоминаю об этом, а то вы, пожалуй, подумаете, что сижу я в своей конторе (как уверяет Милочка) и пересчитываю деньги, как король в стихотворении о двадцати четырех черных дроздах.

Глаза Кленнэма остановились на картинке, висевшей на стене и изображавшей двух обнявшихся маленьких девочек.

— Да, Кленнэм, — сказал мистер Мигльс, понизив голос, — это они семнадцать лет тому назад. Как я часто говорю матери, они были тогда еще младенцами.

— Как же их звали? — спросил Артур.

— А, да, в самом деле, ведь вы не слышали другого имени, кроме Милочки. Настоящее имя Милочки — Минни, а другой — Лилли.

— Могли вы догадаться, мистер Кленнэм, что одна из них изображает меня? — спросила сама Милочка, появившаяся в эту минуту в дверях комнаты.

— Я бы принял их обеих за ваш портрет, обе до сих пор так похожи на вас, — отвечал Кленнэм. — Право, — прибавил он, поглядывая то на прекрасный оригинал, то на рисунок, — я не могу решить, которая из них не ваш портрет.

— Слышишь ты это, мать? — крикнул мистер Мигльс жене, явившейся вслед за дочкой. — Со всеми то же самое, Кленнэм, никто не может решить. Ребенок налево от вас — Милочка.

Рисунок случайно висел подле зеркала. Взглянув на него вторично, Кленнэм заметил, по отражению в зеркале, что Тэттикорэм остановилась, проходя мимо двери, прислушалась к разговору и прошла мимо с гневной и презрительной усмешкой, превратившей ее хорошенькое личико в некрасивое,

— Довольно, однако, — сказал мистер Мигльс. — Вы отмахали порядочный путь и, я думаю, непрочь заменить свои сапоги туфлями. Впрочем, Даниэлю вряд ли придет когда-нибудь в голову снять сапоги, разве если показать ему машинку для снимания.

— Отчего так? — спросил Даниэль, многозначительно улыбнувшись Кленнэму.

— О, вам приходится думать о таких разнообразных вещах, — отвечал мистер Мигльс, хлопнув его по плечу. — И чертежи, и колеса, и шестерни, и рычаги, и винты, и цилиндры, и тысячи всевозможных штук!

— В моей профессии, — сказал Дойс, посмеиваясь, — мелочи так же важны, как и общий план. Впрочем, это ничего не значит, ничего не значит! Будь по-вашему, будь по-вашему!

Сидя перед огнем в отведенной для него комнате, Кленнэм невольно спросил себя, не затаилось ли в груди честного, доброго и сердечного мистера Мигльса микроскопической частицы того горчичного зерна, из которого выросло громадное древо министерства околичностей. Его курьезное отношение, несколько свысока, к Даниэлю Дойсу, вызванное не какими-либо недостатками последнего, а единственно тем обстоятельством, что Дойс был человек, одаренный творческим умом и не любивший ходить избитыми путями, повидимому оправдывало это предположение. Кленнэм обдумывал бы его до самого обеда, к которому он явился час спустя, если б у него не было другого вопроса, явившегося еще во время их пребывания в Марселе, — вопроса очень существенного, а именно: влюбиться ли ему в Милочку?

Он был вдвое старше ее. (Он переменил позу, переложил ногу на ногу и попробовал снова подсчитать, — вышло то же самое.) Он был вдвое старше ее. Хорошо! Он был молод для своих лет, молод здоровьем и силой, молод сердцем. В сорок лет мужчина еще не старик, и есть много людей, которым обстоятельства не позволили или которые сами не захотели жениться раньше этого возраста. С другой стороны, вопрос был не в том, что он думает об этом обстоятельстве, а в том, что думает она? Он думал, что мистер Мигльс питает к нему расположение, и знал, что, со своей стороны, питает искреннее расположение к мистеру Мигльсу и его доброй жене. Он понимал, что отдать единственную, так нежно любимую дочь мужу было бы для них испытанием, о котором, быть может, они до сих пор не решались и думать. Чем она красивее, милее и очаровательнее, тем скорее придется решить этот вопрос. И почему же не решить в его пользу, как и в пользу всякого другого?

Но тут ему снова пришло в голову, что вопрос не в том, что они думают об этом, а в том, что думает она? Артур Кленнэм был скромный человек, признававший за собою много недостатков; он так преувеличивал достоинства прекрасной Минни, так умалял свои, что, добравшись до этого пункта, стал терять надежду. Одевшись к обеду, он пришел к окончательному решению, что ему не следует влюбляться в Милочку.

Вся компания, собравшаяся за круглым столом, состояла из пяти человек. Было очень весело. Вспоминали приключения и встречи во время путешествия, смеялись, шутили (Даниэль Дойс частью оставался зрителем, как при игре в карты, иногда же вставлял словечко от себя, когда представлялся случай) и чувствовали себя так свободно и непринужденно, точно век были знакомы.

— А мисс Уэд, — сказал мистер Мигльс, когда вспомнили о товарищах по путешествию, — видел кто-нибудь мисс Уэд?

— Я видела, — сказала Тэттикорэм. Она принесла накидку, за которой ее послала Милочка. Склонившись над Милочкой, она помогала ей надеть накидку. Подняв свои темные глаза, Тэттикорэм сделала это неожиданное замечание.

— Тэтти! — воскликнула ее барышня. — Ты видела мисс Уэд? Где?

— Здесь, мисс, — отвечала Тэттикорэм.

— Каким образом?

Нетерпеливый взгляд Тэтти ответил, как показалось Кленнэму: «Моими глазами!». Но на словах она ответила:

— Я встретилась с ней около церкви.

— Что она делала, желал бы я знать! — сказал мистер Мигльс. — Не ради церкви же она туда явилась?

— Она сначала написала мне, — сказала Тэттикорэм.

— О Тэтти, — сказала вполголоса ее барышня, — оставь, не трогай меня. Мне кажется, точно кто-то чужой дотронулся до меня.

Она сказала это скороговоркой, полушутя, чуть-чуть капризно, как балованое дитя, которое минуту тому назад смеялось. Тэттикорэм стиснула свои полные красные губы и скрестила руки на груди.

— Хотите вы знать, сэр, — сказала она, взглянув на мистера Мигльса, — что писала мисс Уэд?

— Что ж, Тэттикорэм, — ответил мистер Мигльс, — так как ты предлагаешь этот вопрос и так как мы все здесь друзья, то, пожалуй, расскажи, если хочешь.

— Она узнала во время путешествия ваш адрес, — сказала Тэттикорэм, — и она видела меня не… не совсем…

— Не совсем в хорошем расположении духа, Тэттикорэм, — подсказал мистер Мигльс, покачивая головой в ответ на ее мрачный взгляд. — Подожди немного… сосчитай до двадцати пяти, Тэтти.

Она снова стиснула губы и тяжело перевела дух.

— Вот она и написала мне, что если меня будут обижать, — она взглянула на свою барышню, — или если мне самой надоест здесь, — она снова взглянула на нее, — так чтобы я переходила к ней, а она обещает хорошо обращаться со мной. Она советовала мне подумать об этом и назначила свидание у церкви. Вот я и пошла поблагодарить ее.

— Тэтти, — сказала ее барышня, положив ей на плечо руку, — мисс Уэд почти напугала меня, когда мы расставались, и мне не хотелось бы думать, что она так близко от меня, а я и не знаю об этом. Тэтти, милочка!

Тэтти стояла с минуту не шевелясь.

— А? — воскликнул мистер Мигльс. — Сосчитай еще раз до двадцати пяти, Тэттикорэм!

Сосчитав примерно до двенадцати, она наклонила голову и прижала губы к руке, ласкавшей ее. Рука потрепала ее по щеке, и Тэттикорэм ушла.

— Вот-с, видите, — сказал мистер Мигльс, доставая сахар с вертящегося столика, находившегося по правую руку от него. — Вот девушка, которая могла бы пропасть и погибнуть, если бы не жила среди практических людей. Мать и я знаем только потому, что мы практические люди, что бывают минуты, когда эта девушка всем своим существом возмущается против нашей привязанности к Милочке. У нее, бедняжки, не было отца и матери, которые были бы привязаны к ней. Я воображаю, с каким чувством этот несчастный ребенок, при его страстной и порывистой натуре, слушает по воскресеньям пятую заповедь. Мне всегда хочется сказать ей: «Ты в церкви, сосчитай до двадцати пяти, Тэттикорэм».

За обедом прислуживали две горничные, с розовыми щеками и блестящими глазами, служившие немалым украшением столовой.

— А почему нет? — сказал по этому поводу мистер Мигльс. — Я всегда говорю матери: если уж заводить что-нибудь, так лучше такое, чтобы было приятно смотреть.

Кроме перечисленных лиц, в доме мистера Мигльса проживала некая миссис Тиккит, исполнявшая обязанности кухарки и экономки, когда семья была дома, и только экономки — в отсутствие семьи. Мистер Мигльс сожалел, что обязанности миссис Тиккит не позволяли ей познакомиться с гостем сегодня, но надеялся представить ее Кленнэму завтра.

По его словам, она была важным лицом в коттедже, и все его друзья знали ее. Ее портрет висел в углу. Когда они уезжали, она облачалась в шелковое платье, украшала голову роскошными черными кудрями (ее собственные волосы были рыжеватые, с проседью), водружала на нос очки, садилась в столовой, развернув, всегда на одной и той же странице, «Домашний лечебник» доктора Бухана, и просиживала тут целые дни, поглядывая в окошечко, пока не возвращалась семья. По общему мнению, нечего было и думать убедить ее покинуть свой пост у окна или отказаться от помощи доктора Бухана, хотя мистер Мигльс был твердо убежден, что она еще ни разу не воспользовалась каким бы то ни было советом этого ученого практика.

Вечером они играли в карты, причем Милочка либо сидела подле отца, либо напевала и наигрывала на рояле. Она была избалованное дитя; да и как могло быть иначе? Кто, находясь в ее обществе, не подчинился бы влиянию такого милого и прекрасного существа? Кто, проведя хоть один вечер в этом доме, не полюбил бы ее за одно ее присутствие, за ее чарующую грацию? Так думал Кленнэм, несмотря на окончательное решение, принятое перед обедом.

Размышляя об этом, он сделал ошибку в игре.

— Эге, что это с вами, почтеннейший? — с удивлением спросил мистер Мигльс, бывший его партнером.

— Виноват; ничего, — отвечал Кленнэм.

— Задумались о чем-то? Это не годится, — продолжал мистер Мигльс.

Милочка, смеясь, заметила, что он, вероятно, задумался о мисс Уэд.

— С какой стати о мисс Уэд, Милочка? — спросил отец.

— В самом деле, с какой стати о мисс Уэд! — сказал Клэннэм.

Милочка слегка покраснела и убежала к фортепиано.

Когда стали расходиться спать, Кленнэм услышал, как Дойс просил хозяина уделить ему полчаса завтра утром, до завтрака. Хозяин обещал, а Артур остановился на минуту, желая сказать несколько слов по этому поводу.

— Мистер Мигльс, — сказал он, когда они остались одни, — помните, как вы советовали мне ехать прямо в Лондон?

— Очень хорошо помню.

— А помните, как вы дали мне другой хороший совет, который был мне очень кстати в то время?

— Не помню хорошенько, в чем дело, — отвечал мистер Мигльс, — помню только, что мы говорили по душе.

— Я последовал вашему совету, развязался с делом, которое было для меня неприятно во многих отношениях, и хочу теперь посвятить свои силы и средства какому-нибудь другому предприятию.

— Отлично! Чем скорее, тем лучше, — сказал мистер Мигльс.

— Сегодня я узнал, что ваш приятель, мистер Дойс, ищет компаньона, не сотрудника по разработке научной стороны своих изобретений, а человека, который бы помог ему лучше вести предприятие в деловом и денежном отношениях.

— Именно так, — сказал мистер Мигльс, засунув руки в карманы и принимая деловое выражение, напоминавшее о весах и лопаточке.

— Мистер Дойс в разговоре со мной упомянул о своем намерении посоветоваться с вами на этот счет. Если вы находите, что мы можем сойтись, то, может быть, найдете возможным указать ему на меня. Конечно, я не знаю деталей, а они могут оказаться неподходящими для нас обоих.

— Без сомнения, без сомнения, — заметил мистер Мигльс, обнаруживая осторожность, неразлучную с весами и лопаточкой.

— Но тут вопрос в цифрах и расчетах…

— Именно так, именно так, — перебил мистер Мигльс с математической деловитостью, свойственной весам и лопаточке.

— И я буду рад заняться этим предметом, если мистер Дойс найдет это возможным. Итак, вы меня очень обяжете, если возьмете на себя это дело.

— Кленнэм, я охотно возьмусь за него, — сказал мистер Мигльс, — и замечу теперь же, не предваряя, конечно, тех пунктов, относительно которых вы как деловой человек не считаете пока возможным высказаться, что, по моему мнению, из этого может что-нибудь выйти. В одном вы можете быть совершенно уверены: Даниэль — честный человек.

— Я так уверен в этом, что, не колеблясь, решился переговорить с вами.

— Вам придется руководить им, вести его, направлять его; он ведь чудаковат, — сказал мистер Мигльс, очевидно подразумевая под этим способность делать открытия и пролагать новые пути, — но он честен, как солнце. Итак, покойной ночи!

Кленнэм вернулся в свою комнату, снова уселся перед огнем и стал убеждать себя, что он очень рад своему решению не влюбляться в Милочку. Она была так хороша собой, так мила, так способна сделать счастливейшим из смертных человека, которому удалось бы произвести впечатление на ее невинное сердце, что он был очень рад своему решению.

Чувствуя, однако, что тут могли оказаться какие-нибудь основания для совершенно противоположного решения, он продолжал думать об этом вопросе, быть может для того, чтобы оправдаться.

«Допустим, — говорил он себе, — что человек старше ее двадцатью годами, застенчивый в силу обстоятельств своей молодости, довольно угрюмый вследствие общих условий своей жизни, сознающий, что у него, вследствие продолжительного одиночества и жизни в чужой стране, нехватает некоторых небольших достоинств, которые нравятся людям, человек, у которого нет любящей сестры, родного дома, куда бы он мог ввести ее, почти иностранец, не обладающий богатством, которое могло бы возместить до некоторой степени эти недостатки; человек, все достоинства которого заключаются в искренней любви и желании поступать справедливо, — предположим, что такой человек явился бы в этот дом и поддался бы очарованию этой прелестной девушки, и убедил бы себя, что может питать надежду на взаимность, — какая бы это была слабость с его стороны!»

Он тихонько отворил окно и стал смотреть на тихую речку. Из года в год на одно и то же расстояние относит лодку; одно и то же число миль в час пробегает река; на одних и тех же местах растут камыши и цветут водяные лилии: никаких перемен, никаких тревог.

Почему же у него так горько и так тяжко на сердце? Ведь он не поддался этой слабости. И никто из известных ему людей не поддавался ей. Что же так томит его? И ему пришло в голову, что, пожалуй, лучше бы было двигаться пассивно, как эта река, не чувствуя ни радости, ни страдания.

ГЛАВА XVII

Утром, до завтрака, Артур отправился побродить около дачи. Так как погода была хорошая, а времени у него было довольно, — час с лишним, — то он переправился через реку на лодке и пошел по дорожке через луга. Когда он вернулся, лодка оказалась у противоположного берега, а у перевоза дожидался какой-то господин.

Этому господину было не более тридцати лет. Он был хорошо одет, хорошо сложен, с веселым, оживленным, смуглым лицом. Когда Артур подошел к берегу, господин взглянул на него мельком и продолжал свое занятие: он сбрасывал в реку камешки носком сапога. В его манере выковыривать камешки каблуком и помещать их в надлежащее положение Кленнэм уловил что-то жестокое. Большинству из нас случалось испытывать подобное же впечатление при виде самых незначительных действий иного человека, — например, глядя, как он срывает цветок, отталкивает препятствие или даже уничтожает какой-нибудь неодушевленный предмет.

Господин, повидимому, задумался о чем-то и не обращал внимания на прекрасного ньюфаундленда, который внимательно следил за ним, готовый броситься в воду по первому знаку. Но господин не подавал знака, а когда лодка причалила, взял собаку за ошейник и усадил в лодку.

— Сегодня нельзя, — сказал он собаке. — Хорош ты будешь, явившись к дамам мокрым. Лежи смирно!

Кленнэм вошел в лодку вслед за господином с собакой и уселся. Собака повиновалась приказанию. Господин остался на ногах, засунув руки в карманы и заслоняя Кленнэму вид. Как только лодка подошла к берегу, и он и собака выскочили и ушли, Кленнэм был очень рад, что избавился от этого общества.

Часы на колокольне возвестили ему, что время идти завтракать, и он пошел по лужайке к воротам садика. В ту минуту, как он дернул звонок, громкий лай раздался из ограды.

«Вчера вечером я не слышал собак», — подумал Кленнэм. Одна из румяных девушек отворила ворота, а на лужайке появился господин с ньюфаундлендом.

— Мисс Минни еще не выходила, господа, — сказала, краснея, хорошенькая привратница, когда все трое вошли в сад. Затем, обратившись к хозяину собаки, прибавила: — Мистер Кленнэм, сэр, — и убежала.

— Довольно странно, мистер Кленнэм, что мы только что встретились, — сказал господин. Собака промолчала. — Позвольте мне отрекомендоваться самому: Генри Гоуэн. Хорошенькое местечко и очень мило выглядит нынче утром!

Манеры у него были свободные, голос приятный, но Кленнэм всё-таки подумал, что если бы не его решение не влюбляться в Милочку, то этот Генри Гоуэн был бы ему не по душе.

— Вам оно не знакомо, если не ошибаюсь? — спросил Гоуэн, когда Кленнэм подтвердил его одобрительный отзыв.

— Совершенно незнакомо Я не бывал здесь до вчерашнего вечера.

— Ага! Конечно, теперь оно не в самом своем чудесном виде. Весною, перед их отъездом, оно было очаровательно. Вот бы вам тогда побывать здесь.

Если бы не решение, о котором так часто упоминалось, Кленнэм пожелал бы ему очутиться в кратере Этны в ответ на его любезность.

— Я часто бывал здесь в течение трех последних лет, — это рай!

С его стороны было просто дерзостью и бесстыдством (то есть, по крайней мере, было бы, если бы не то мудрое решение) называть это место раем. Ведь он только потому назвал его раем, что увидел ее, подходившую к ним, иными словами — намекнул ей, что считает ее ангелом, черт бы его побрал.

Но боже мой, как она сияла, как она была рада! Как она ласкала собаку, и как ластилась к ней собака! Как красноречиво говорила эта краска в лице, эти порывистые движения, эти опущенные глаза, это робкое счастье! Когда же Кленнэму случалось видеть ее такой! Не то, чтобы были какие-нибудь причины, в силу которых он мог, рассчитывал, желал видеть ее такой; не то, чтобы он когда-нибудь надеялся видеть ее такой, но всё-таки мог ли он даже заподозрить когда-нибудь, что она бывает такой?

Он стоял поодаль от них и смотрел. Этот Гоуэн, толковавший о рае, подошел к ней и взял ее за руку. Собака поставила свои мохнатые лапы к ней на колени. Она смеялась и здоровалась с ним, и гладила собаку слишком, слишком ласково, то есть если бы на эту сцену смотрел кто-нибудь третий и если бы этот третий был влюблен в нее.

Вот она подошла к Кленнэму, поздоровалась с ним, пожелала ему доброго утра и сделала вид, будто хочет предложить ему руку, чтобы он отвел ее домой. Гоуэн не обратил на это ни малейшего внимания. Нет, он знал, что ему нечего бояться.

Благодушная физиономия мистера Мигльса слегка затуманилась, когда все трое (четверо, если считать собаку) явились к завтраку. Это обстоятельство, равно как и легкое беспокойство, мелькнувшее в глазах миссис Мигльс, когда она взглянула на них, не ускользнули от Кленнэма.

— Ну-с, Гоуэн, — сказал мистер Мигльс, почти подавляя вздох, — как дела?

— Идут своим порядком, сэр. Мы со Львом встали сегодня пораньше, чтоб не опоздать, и явились сюда из Кингстона, моего теперешнего местожительства, где я сделал два-три наброска.

Затем он рассказал, как они встретились с Кленнэмом и вместе переправились через реку.

— Здорова ли миссис Гоуэн, Генри? — спросила миссис Мигльс. (Кленнэм прислушался.)

— Матушка совершенно здорова, благодарю вас. — (Кленнэм перестал слушать.) — Я взял на себя смелость пригласить к вам сегодня одного моего знакомого; надеюсь, что это не будет неприятно вам и мистеру Мигльсу. Я не мог отделаться от него, — прибавил он, обращаясь к последнему. — Молодой человек написал мне, что собирается приехать, и так как у него хорошие связи, то я полагал, что вы не будете иметь ничего против, если я затащу его к вам.

— Кто этот молодой человек? — спросил мистер Мигльс.

— Один из Полипов, сын Тита Полипа, Кларенс Полип, служит в департаменте отца. Ручаюсь во всяком случае, что он не взорвет ваш дом, так как не выдумает пороха.

— Так, так, — сказал мистер Мигльс. — Мы немножко знакомы с этой семейкой, а, Дан? Клянусь Георгом, это вершина древа. Постойте. Кем приходится этот молодой человек лорду Децимусу? Его светлость женился в семьсот девяносто седьмом году на леди Джемиме Бильберри, второй дочери от третьего брака… нет, что я! То была леди Серафина, а леди Джемима — первая дочь от второго брака пятнадцатого графа Пузыря на достопочтенной Клементине Тузеллем. Очень хорошо. Отец этого молодого человека женился на леди Пузырь, а его отец — на своей кузине из семьи Полипов. Отец того отца, который был женат на урожденной Полип, женился на Джоддльби. Я забрался слишком далеко, Гоуэн; я желал бы выяснить себе, кем приходится этот молодой человек лорду Децимусу.

— Это легко выяснить. Его отец — племянник лорда Децимуса.

— Племянник… лорда… Децимуса! — проговорил мистер Мигльс, зажмурившись, чтобы просмаковать без помехи эту блистательную родословную. — Вы правы, Гоуэн. Именно племянник.

— Следовательно, лорд Децимус — его двоюродный дед.

— Постойте, — сказал мистер Мигльс, открывая глаза, как бы пораженный новым открытием. — Стало быть, леди Пузырь — его двоюродная бабка по матери!

— Разумеется.

— Ого-го! — произнес мистер Мигльс с большим чувством. — Так, так! Мы будем рады ему. Мы примем его, как умеем, в нашем скромном домике, ну… и во всяком случае, надеюсь, не уморим его голодом!

В начале этого диалога Кленнэм ожидал какого-нибудь безобидного взрыва со стороны мистера Мигльса, вроде выходки в министерстве околичностей, — тогда, когда он тащил за шиворот Дойса. Но его добрый друг, как оказалось, не был чужд слабости, которую каждому из нас случалось наблюдать и от которой не могли его отучить никакие приключения в министерстве околичностей. Кленнэм взглянул на Дойса; но Дойс уже давно знал об этом и сидел, уткнувшись в тарелку, не показывая вида и не говоря ни слова.

— Очень вам обязан, сэр, — сказал Гоуэн, желая покончить с этим разговором. — Кларенс осел, но милейший и добрейший парень!

Во время завтрака выяснилось, что все знакомые Генри Гоуэна были более или менее ослами или более или менее мошенниками, но при всем том самыми достойными, самыми обходительными, самыми обязательными, вернейшими, простейшими, милейшими, добрейшими людьми в мире. Ход рассуждений Гоуэна, приводивший к такому выводу, можно бы передать примерно в такой форме: «Я всегда для каждого человека веду приходо-расходную книгу, в которой отмечаю самым тщательным образом все его достоинства и недостатки. Я делаю это так добросовестно, что в итоге прихожу к утешительному выводу; самый последний прохвост обыкновенно милейший парень. С другой стороны, я с удовольствием могу сказать, что между честным человеком и мошенником гораздо меньше различия, чем вы склонны предполагать». Результатом этого утешительного вывода было то, что, добросовестно отыскивая в большинстве людей что-нибудь хорошее, он в действительности не замечал его там, где оно было, и находил там, где его не было; но это была единственная неприятная или опасная черта его характера.

Как бы то ни было, она, повидимому, не доставляла мистеру Мигльсу такого удовольствия, как генеалогия Полипов. Облако, которого Кленнэм до сих пор никогда не замечал на его лице, часто отуманивало его; и такая же тень беспокойного наблюдения мелькала на добродушном лице его жены. Не раз и не два, когда Милочка ласкала собаку, Кленнэму казалось, что ее отец огорчается этим; а однажды, когда Гоуэн, стоявший по другую сторону собаки, случайно наклонился как раз в эту минуту, Артур заметил даже слезы на глазах миссис Мигльс, которая поспешно вышла из комнаты. Далее ему показалось, что сама Милочка замечала это, что она старалась с большим, чем обыкновенно, приливом нежности выразить свою любовь к отцу и с этою целью всё время шла с ним под руку на пути в церковь и обратно. Он бы поклялся, что несколько времени спустя, гуляя в саду и случайно заглянув в окно к мистеру Мигльсу, видел, как нежно она ластилась к обоим родителям и плакала на плече отца.

Погода испортилась, пошел дождь, так что остальную часть дня пришлось сидеть дома, рассматривая коллекции мистера Мигльса и коротая время в разговорах. Этот Гоуэн охотно рассказывал о себе с большой откровенностью и юмором. Повидимому, он был художник по профессии и прожил несколько лет в Риме; но он относился к своему призванию и к искусству вообще с какой-то поверхностной, любительской точки зрения, которой Кленнэм решительно не мог понять.

Он обратился за помощью к Дойсу, когда они стояли у окна, поодаль от остальных.

— Вы знаете мистера Гоуэна? — спросил он вполголоса.

— Я встречал его здесь. Бывает каждое воскресенье, когда они дома.

— Он художник, судя по его словам?

— Нечто вроде, — отвечал мистер Дойс угрюмым тоном.

— Как это — нечто вроде? — с улыбкой спросил Кленнэм.

— Он прогуливается в области искусства, как на Пэл-Мэлском бульваре, — отвечал Дойс, — а оно вряд ли любит такое отношение к себе.

Продолжая расспросы, Кленнэм узнал, что Гоуэны — дальние родственники Полипов и что Гоуэн-отец состоял при каком-то заграничном посольстве, а вернувшись на родину, получал солидный оклад в качестве чиновника по тем или другим, а вообще никаким особенным поручениям, и умер на своем посту, ратуя до последней минуты за свое жалованье. Принимая в соображение эти важные государственные заслуги, Полипы, стоявшие в то время у кормила правления, выхлопотали для его вдовы пенсию в двести или триста фунтов, к которой ближайший по времени Полип добавил укромное и покойное помещение в Хэмптон-Корте, где старушка обитала до сих пор, оплакивая развращенность времени с другими старичками обоего пола. Его сын, мистер Генри Гоуэн, унаследовав от отца весьма сомнительные средства к жизни, никак не мог пристроиться, так как, во-первых, общественная кормежка в то время несколько сократилась, а во-вторых, он с юности обнаруживал чисто технические дарования: именно — большую способность гранить мостовую. Наконец, он объявил о своем намерении сделаться художником, частью потому, что всегда проявлял охоту к этому занятию, частью в отместку главному Полипу, который не позаботился о нем своевременно. Отсюда получились следующие результаты: во-первых, многие высокопоставленные дамы были страшно шокированы; далее, его произведения переходили из рук в руки на вечерах, вызывая восторженные уверения, будто это настоящий Клод, настоящий Кейп, настоящее чудо искусства, наконец лорд Децимус купил его картину, пригласил на обед президента и членов совета и сказал со свойственной ему великолепной важностью: «Знаете, мне кажется, картина действительно имеет огромные достоинства». Словом, люди с весом и значением решительно из кожи лезли, стараясь пустить его в ход. Но из этого ничего не выходило. Предубежденная публика упорно отказывалась признавать его, отказывалась восхищаться картиной лорда Децимуса, вбив себе в голову, что во всякой профессии, за исключением ее собственной, можно отличиться только работая день и ночь, непрерывно и неустанно, влагая всю душу в дело. И вот мистер Гоуэн, подобно тому старому ветхому гробу, который никогда не был ни Магометовым, ни чьим-нибудь другим, висел в пространстве между двумя точками, злобствуя и негодуя на тех, от кого отстал, злобствуя и негодуя на тех, к кому не мог пристать.

Вот сущность сведений, полученных Кленнэмом о Гоуэне в это дождливое воскресенье и позднее.

Наконец, опоздав примерно на час к обеду, явился и юный Полип с моноклем. Из почтения к его высоким связям, мистер Мигльс упрятал куда-то хорошеньких горничных, заместив их невзрачными официантами. Юный Полип был невыразимо смущен и изумлен, увидев Кленнэма, и пробормотал: «Постойте, ведь, ей-богу, знаете!» — прежде чем пришел в себя.

Даже после этого он воспользовался первым удобным случаем, чтобы отвести своего приятеля к окну и промямлить расслабленным, как и все его ухватки, гнусавым голосом:

— На пару слов, Гоуэн. Постойте, послушайте. Кто этот молодец?

— Друг нашего хозяина, но не мой.

— Знаете, это отъявленный радикал, — сказал юный Полип.

— В самом деле? Откуда вы знаете?

— Ей-богу, сэр, он недавно впился в нас самым ужаснейшим образом. Явился к нам и впился в моего отца, так что пришлось выпроводить его вон. Вернулся в департамент и впился в меня. Послушайте, вы представить себе не можете, что это за человек!

— Что же ему понадобилось?

— Ей-богу, Гоуэн, — отвечал юный Полип, — он, знаете, заявил, что желает знать! Нагрянул в департамент без приглашения и заявил, что желает знать!

Он так широко раскрывал глаза от негодующего изумления, что наверно испортил бы себе зрение, если бы обед не явился на помощь. Мистер Мигльс (который крайне беспокоился насчет здоровья его дедушки и бабушки) предложил ему вести в столовую миссис Мигльс. И когда он уселся по правую руку миссис Мигльс, мистер Мигльс выглядел таким довольным, как будто вся семья его собралась здесь.

Вчерашнего непринужденного веселья и в помине не было. Обедающие, как и самый обед, были какие-то холодные, тяжелые, сухие. И всё это по милости злополучного расслабленного юного Полипа. Некрасноречивый от природы, он, к тому же, был пришиблен присутствием Кленнэма. Он решительно не мог отвести от него глаз, и в результате то и дело терял монокль, который попадал ему в тарелку, в стакан с вином, в тарелку миссис Мигльс или повисал наподобие шнурка от звонка за его спиной, так что невзрачному официанту приходилось водворять его на место, на грудь. Утрачивая все душевные способности вследствие частых потерь этого инструмента и его упорного нежелания держаться в глазу, он всё более и более ослабевал умом при каждом взгляде на таинственного Кленнэма, совал себе в глаза ложки, вилки и другие посторонние предметы, смущался еще более, замечая эти промахи, и тем не менее не сводил глаз с Кленнэма. Когда же Кленнэм говорил что-нибудь, злополучный молодой человек просто дрожал от ужаса, ожидая, что вот-вот он объявит, знаете, что желал бы знать.

Таким образом, вряд ли кому было весело за столом, кроме мистера Мигльса. Зато мистер Мигльс был в восторге от юного Полипа. Как фляжка воды в сказке превратилась в целый поток, когда из нее начали выливать воду, так мистеру Мигльсу казалось, что этот отпрыск Полипов принес с собой все родословное древо. В присутствии последнего его лучшие качества как-то поблекли: он не был так прост, так непринужден, он тянулся за тем, что ему не принадлежало, он не был самим собою. Какая странная черта характера, найдем ли мы где-нибудь что-нибудь подобное!

Наконец мокрый воскресный день закончился мокрой ночью, и юный Полип уехал в карете, а подозрительный Гоуэн ушел пешком с подозрительной собакой. Милочка целый день старалась быть особенно любезной с Кленнэмом, но Кленнэм относился к ней с некоторой холодностью, — то есть относился бы, если бы был влюблен в нее.

Когда он удалился в свою комнату и снова бросился в кресло перед огнем, мистер Дойс постучал в дверь и вошел со свечой в руке, спрашивая, в котором часу и каким способом он думает отправиться обратно. Ответив на этот вопрос, Кленнэм закинул словечко насчет этого Гоуэна, который не выходил бы из его головы, если бы был его соперником.

— Вряд ли из него выйдет настоящий художник, — сказал Кленнэм.

— Вряд ли, — подтвердил Дойс.

Мистер Дойс стоял, держа подсвечник в одной руке, засунув другую в карман и уставившись на пламя свечи, причем на лице его выражалась спокойная уверенность в том, что разговор на этом не кончится.

— Мне показалось, что наш добрый друг немножко изменился и был не в духе после его прихода, — сказал Кленнэм.

— Да, — отвечал Дойс.

— Только он, но не его дочь, — продолжал Кленнэм.

— Нет, — сказал Дойс.

Последовала пауза. Мистер Дойс, продолжая глядеть на пламя свечи, медленно проговорил:

— Правду сказать, он два раза увозил дочь за границу — в надежде, что она забудет мистера Гоуэна. Он склонен думать, что она расположена к Гоуэну, но сильно сомневается (признаюсь, я разделяю его сомнение), что этот брак будет счастливым.

— Я… — Кленнэм поперхнулся, закашлялся и умолк.

— Да вы простудились, — сказал Даниэль Дойс (не глядя на Кленнэма).

— Я думаю, они обручились? — спросил Кленнэм беззаботным тоном.

— Нет, насколько я знаю, до этого еще не дошло. Он-то добивался этого, но тщетно. Со времени их возвращения наш друг согласился на еженедельные посещения, но не более того. Минни не станет обманывать отца и мать. Вы путешествовали вместе с ними, и, вероятно, знаете, какая между ними тесная связь, — связь, простирающаяся даже за пределы здешней жизни. Мы видели всё, что есть между ними, я не сомневаюсь в этом.

— О, мы видели довольно! — воскликнул Артур.

Мистер Дойс пожелал ему покойной ночи тоном человека, который услышал скорбное, чтоб не сказать — отчаянное, восклицание и желал бы пролить утешение и надежду в душу того, кто испустил это восклицание. По всей вероятности, этот тон принадлежал к числу его странностей как «чудаковатого малого»; если б он услышал что-нибудь подобное, то и Кленнэм должен был бы услышать.

Дождь угрюмо стучал в крышу, хлестал по земле, шуршал в вечнозеленых кустарниках и голых сучьях. Он стучал угрюмо, уныло. Это была ночь слёз.

Хорошо, что Кленнэм решил не влюбляться в Милочку, хорошо, что он не поддался этой слабости, не убедил себя мало-помалу поставить на карту всю серьезность своей натуры, всю силу своей надежды, всё богатство своего зрелого характера и не убедился, что всё погибло; иначе он провел бы очень горькую ночь. Теперь же…

Теперь же дождь стучал угрюмо и уныло.

ГЛАВА XVIII

Дожив до двадцать второго дня рождения, Крошка Доррит не осталась без обожателей. Даже в унылой Маршальси вечно юный стрелок спускает иногда неоперенные стрелы со своего покрытого плесенью лука, поражая того или другого члена общежития.

Впрочем, обожатель Крошки Доррит не принадлежал к числу членов общежития. Это был чувствительный сын тюремщика.

Его отец надеялся со временем оставить ему в наследство незапятнанный ключ и с детства знакомил его с обязанностями тюремщика, внушая честолюбивую мечту сохранить в их семье заведование тюремными дверями.

В ожидании наследства он помогал матери, державшей табачную лавочку на Конной улице (его отец не жил в тюрьме).

В былые годы, когда предмет его страсти сиживал на креслице перед камином привратницкой, юный Джон (фамилия его была Чивери), бывший годом старше ее, смотрел на нее восхищенными глазами. Когда они играли на дворе, его любимой игрой было запирать ее в ненастоящую тюрьму, где-нибудь в уголку, и выпускать из ненастоящего заключения за настоящий поцелуй. Когда он подрос настолько, что мог заглядывать в скважину большого замка входной двери, то не раз опрокидывал на пол обед или ужин отца, останавливаясь с наружной стороны, чтобы посмотреть на нее в это отверстие.

Если во времена легкомысленного детства юный Джон забывал иногда о своей любви, то, возмужав, он был верен ей неизменно. Девятнадцати лет он написал мелом на стене, против комнаты Крошки Доррит, в день рождения последней: «Привет тебе, нежная любимица фей!». Двадцати трех лет он трепетной рукой преподносил по воскресеньям сигары Отцу Маршальси, отцу владычицы его сердца!

Юный Джон был маленького роста, с довольно тощими ногами и с довольно жидкими светлыми волосами. Один глаз у него (быть может, именно тот, что заглядывал в замочную скважину) был слабее другого и казался больше, точно не мог сосредоточиться. Юный Джон был смирный малый, но у него была великая душа — поэтическая, откровенная, верная.

Смиряясь перед владычицей своего сердца, юный Джон не мог, конечно, предаваться излишнему оптимизму, но всё-таки ясно видел ее достоинства и недостатки. Без излишнего самообольщения он усматривал известное соответствие в их взаимном положении. Допустим, что дело пойдет на лад, и они обвенчаются. Она — дитя Маршальси, он — тюремщик. В этом есть соответствие. Допустим, что он будет жить в тюрьме. Ей достанется комната, за которую она должна теперь платить. А комната была хоть куда. Став на цыпочки, из нее можно было заглянуть через ограду. Если завести в ней канарейку или две и увить окно пунцовым горошком, это будет настоящий рай. Обольстительная мечта! Замкнутая жизнь за тюремным замком тоже имела свою прелесть. Удаленные от мира (исключая той части его, которая попадала под замок), не участвуя в его суете и тревогах, о которых они будут знать только по рассказам паломников, являющихся на поклон в храм несостоятельности, с раем наверху, с привратницкой внизу, — они будут мирно скользить по течению времени, убаюканные идиллическим семейным счастьем. Слезы покатились из глаз юного Джона, когда в заключение этой картины он представил себе на соседнем кладбище надгробную плиту с надписью:

Памяти Джона Чивери

Бывшего тюремщиком в течение шестидесяти лет,

Старшим тюремщиком в течение пятидесяти лет

В соседней тюрьме Маршальси,

Который скончался, всеми оплаканный,

Тридцать первого декабря тысяча восемьсот восемьдесят шестого года,

В возрасте восьмидесяти трех лет,

И его нежно любимой жены, Эми, урожденной Доррит,

Которая пережила свою потерю не долее сорока восьми часов

И испустила последний вздох в вышеназванной Маршальси.

Там она родилась,

Там она жила,

Там она умерла.

Родители Чивери знали о привязанности своего сына, — бывали случаи, когда, под влиянием растрепанных чувств, он в ущерб торговле раздражительно относился к покупателям, — и со своей стороны вполне сочувствовали его планам Миссис Чивери, женщина рассудительная, желала обратить внимание своего супруга на то обстоятельство, что виды юного Джона на тюремные ключи, без сомнения, найдут опору в союзе с мисс Доррит, которая пользовалась в тюрьме своего рода влиянием и большим почетом. Миссис Чивери желала обратить внимание своего супруга и на то обстоятельство, что если, с одной стороны, у Джона есть средства и солидное положение, то, с другой стороны, у мисс Доррит есть семья, а, по ее (миссис Чивери) мнению, две половины составляют целое. Далее, рассуждая как мать, а не как дипломатка, миссис Чивери желала, с различных точек зрения, обратить внимание своего супруга на то обстоятельство, что их Джон никогда не отличался здоровьем, а любовь подтачивала и терзала его, и хотя он еще не сделал над собой ничего дурного, но, пожалуй, может решиться на это, если стать ему поперек дороги. Эти аргументы произвели такое сильное впечатление на ум мистера Чивери, человека неразговорчивого, что он нередко в ясное солнечное воскресное утро значительно подмигивал юному Джону, давая понять, что пора бы ему объясниться и возвратиться с торжеством. Но у юного Джона никогда нехватало духу объясниться, и вот в эти-то дни он возвращался в табачную лавку в растрепанных чувствах и набрасывался на посетителей.

В этом случае, как и во всех, меньше всего думали о самой Крошке Доррит. Ее брат и сестра знали об ухаживании юного Джона и пользовались им как вешалкой для проветривания изодранной, изношенной старой фикции семейного благородства. Ее сестра демонстрировала семейное благородство, насмехаясь над бедным малым, когда тот слонялся по тюрьме, поджидая случая взглянуть на свою милую. Тип демонстрировал семейное благородство и свое собственное, разыгрывая роль братца-аристократа. Не одни они в семействе Доррит приняли к сведению это обстоятельство. Нет, нет. Само собою разумеется, предполагалось, что Отец Маршальси ничего не знает о нем: его бедное достоинство не могло спускаться так низко. Но он охотно принимал сигары по воскресеньям, иногда даже простирал свою снисходительность до того, что прогуливался по двору с жертвователем (в такие минуты последний был горд и полон надежды) и благосклонно выкуривал в его обществе одну из поднесенных им сигар. С неменьшей благосклонностью и снисхождением относился он к Чивери-старшему, который всегда предлагал ему свое кресло и газету, когда Отец Маршальси заходил в сторожку, и даже намекал, что если ему вздумается как-нибудь вечерком выйти на передний двор и заглянуть на улицу, то никто не станет ему препятствовать. Отец Маршальси не пользовался этой последней любезностью только потому, что она не соблазняла его. Но он принимал все прочие знаки уважения и говаривал иногда: «Очень вежливый человек этот Чивери, весьма внимательный и весьма почтительный человек. Молодой Чивери тоже; право, он обнаруживает даже истинную деликатность и сознание своего положения. Право, благовоспитанная семья. Их поведение очень нравится мне».

Преданный юный Джон глубоко уважал всё семейство. Ему и в голову не приходило оспаривать их претензии, — напротив, он почтительно относился к их жалкой пародии на знатность. Что касается оскорблений со стороны ее брата, то он всегда чувствовал, даже когда находился в не особенно миролюбивом настроении духа, что сказать грубость этому джентльмену или поднять на него руку было бы нечестивым поступком. Он сожалел, что такой благородный дух унижается до оскорблений, но чувствовал, что этот факт может быть объяснен именно избытком благородства, и старался умиротворить и умаслить эту возвышенную душу. Ее отца, джентльмена с тонким умом и изящными манерами, всегда относившегося к нему благосклонно, он уважал глубоко. Ее сестру он считал немножко тщеславной и гордой, но зато она обладала, по его мнению, всевозможными совершенствами и не могла ведь забыть прошлого. Бедняга инстинктивно оказывал предпочтение Крошке Доррит и отличал ее от всех остальных тем, что любил и уважал ее просто за то, чем она была на самом деле.

Табачная лавочка на углу Конной улицы помещалась в одноэтажном домике, обитатели которого могли наслаждаться воздухом конного двора и уединенными прогулками под стенами этого приятного здания. Лавочка была слишком мала, чтобы выдержать тяжесть горца в натуральную величину, но на дощечке, прибитой к дверям, помещался маленький шотландец, напоминавший херувима, которому вздумалось надеть юбочку.

Перевод ИИ · Оригинал